Рудик спросил как-то, нельзя ли ему войти в реку, прокатиться на бревне, но Хамет ответил, что это слишком опасно, — и действительно, за два года бригадирства он потерял пятерых рабочих. Начальство велело указывать их в рапортах как утонувших; порой они снятся ему по ночам, напоминая о солдатах, трупами которых выкладывали вместо бревен дороги. Зимой, когда городской пруд замерзает, а бревна больше не приплывают по реке, он ездит по заводам, читает рабочим лекции о текущей политике, чем не один год занимался и в армии. Хамет никогда не интересовался, для чего это нужно — улавливать бревна, улавливать души.
Как-то вечером он прихватывает Рудика за ухо и говорит:
— Ничего плохого, сынок, в танцах нет.
— Я знаю.
— Танцы нравятся даже нашим великим вождям.
— Да, знаю.
— Но человеком тебя делает то, чем ты занимаешься в жизни, понимаешь?
— Наверное.
— Твое общественное бытие определяет сознание, сынок. Запомнил?
— Да.
— Все очень просто. Ты создан для чего-то большего, чем танцы.
— Да.
— Ты станешь великим врачом, инженером.
— Да.
Рудик бросает взгляд на мать, сидящую в дряхлом кресле в другом конце комнаты. Она худа, впалые щеки ее кажутся сизоватыми. Взгляд неподвижен.
— Ведь так, Фарида? — спрашивает отец.
— Так, — отвечает мать.
Назавтра, возвращаясь с завода по грязной, ухабистой улице, Фарида вдруг замирает у одного из домов. Дом маленький, выкрашенный в яркую желтую краску, потемневшие лохмотья краски отстают от стен, крыша накренилась от дождей и снега, дверь перекошена. Ветер похлопывает резными деревянными ставнями. Одинокий китайский колокольчик тренькает на одной ноте.
Остановилась Фарида потому, что заметила на крыльце ботинки. Старые, черные, нечищеные, знакомые.
Она проводит языком по губам, трогает им уже неделю шатающийся коренной зуб, хватается, чтобы устоять на ногах, за калитку. Она слышала о стариках, муже и жене, которые живут здесь вместе с тремя или четырьмя другими семьями. Голова ее кружится, как перед обмороком. Зуб покачивается во рту взад-вперед. Думает она о том, что прожила жизнь, словно в вечном буране, — шла вперед, согнувшись, стиснув зубы, помышляя только о следующем шаге, и до сих пор ей редко удавалось заставить себя остановиться, оглядеться, попытаться понять, что происходит кругом.
Язык нажимает на расшатавшийся зуб. Она стискивает калитку, собираясь открыть ее, но не решается и уходит, чувствуя, как в десне стреляет боль.
Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:
— Я знаю, что ты делал.
— Что? — спрашивает он.
— Не надо меня дурачить.
— Что?
— Стара я для этого.
— Что?
— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.
— Какие ботинки?
— Я знаю, кто эти люди, Рудик.
Он поднимает на нее взгляд и просит:
— Только папе не говори.
Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:
— Смотри.
На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.
— Будь осторожен, Рудик, — просит она.
Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.
Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.
И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.
Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.