– Помоги! – прохрипел Мэйнард и вдруг добавил: – Пожалуйста!
Вечное дитя, привыкшее к чудодейственной силе «волшебного» слова! Никогда прежде Мэйнард не допускал проявления истинной природы наших с ним отношений – я этот факт отметил, даром что глядел смерти в самые глаза.
– Пожалуйста!
– Не могу! – отвечал я. – Нам не выбраться!
Стоило вслух признать неминуемость смерти, как образы навалились скопом, и синий свет, сиявший мне на мосту, вновь объял меня. Я вернулся в Локлесс, к тем, кого любил. Вот прямо посреди реки, в стылом тумане, старая Фина, прачка: она таскает котлы с кипящей водой, из последних сил выкручивает белье, пока с него не перестает капать, пока трещинки на ее руках не начинают кровоточить. Вот София, одетая как леди, ибо в ее случае кандалами и ярмом служили перчатки и шляпка. В сотый или в тысячный раз я увидел, как София приподнимает кринолин, являя лодыжки, как идет к особняку, минуя парадное крыльцо, с задов, чтобы исполнять прихоти белого мужчины. Тут-то руки и ноги у меня расслабились, и фантастичность случившегося разжала клещи, и я погрузился в Гус-реку без борьбы, и не было ни удушья, ни обжигающей боли. Я стал невесомым – а как иначе? Ведь я, даже опускаясь, ощущал… подъем. Вода словно отхлынула, оставив меня в этаком кармане синего тепла. Вот она, награда, подумал я тогда.
И снова вернулся мыслями к утраченным, покинувшим Виргинию, увезенным в Натчез, оттуда же – на Юг. Скольким из них, кому конкретно из них суждено было дойти до самого конца? Кого я скоро встречу там, куда направляюсь? Может быть, тетю Эмму, кухарку? Я помню, как она вплывала в большую залу с огромным подносом имбирного печенья. Печенье предназначалось Уокерам, исключительно Уокерам, и ни крошки – для близких тети Эммы. А может, мне будет дарована встреча с мамой. Достаточно было этой мысли, даже не мысли, а проблеска, чтобы призраки расступились и в их кругу возникла мама – вечная плясунья. И мне стало так хорошо. Так сладко. Я поднимался во тьму, я падал в свечение. В синем свечении был покой – более глубокий, чем во сне. Более того, в нем была свобода. Я понял: старики не сочиняли. Для приневоленных и правда есть приют, есть жизнь после рабства, и там, в той жизни, каждое мгновение – словно рассвет над горами. Столь всепоглощающей была свобода, что я с новой остротой ощутил: на мне висит гиря. Она уже не казалась привычной, как раньше, и соображение, что я втащу ее в вечность, потрясло меня. Обернувшись, я понял: гиря – мой брат, булькающий и барахтающийся, умоляющий о спасении.
Всю жизнь я исполнял его прихоти. Ставши Мэйнардовой правой рукой, я обезручил себя самого. Но теперь с этим покончено. Ибо я покидаю гнусный мир, где невольники противопоставлены господам. Я буду выше этого мира, я буду НАД ним. Рядом все еще бултыхался Мэйнард, делая нелепые хватательные движения, пока его фигура не распалась на блики, не умалилась до водной ряби, а вопли не заглушила неумолимая глубина. Так погиб Мэйнард. Я бы не прочь сказать про укол сожаления – но никакого укола я не ощутил. Каждому из нас судьба уготовила свой конец. Мне – мой, Мэйнарду – Мэйнардов.
Призраки вдруг замерли, и я смог сфокусироваться на маме. Она уже не плясала. Она опустилась на колени рядом с маленьким мальчиком. Погладила мальчика по щеке, поцеловала в лоб и вложила ему в ладошку ракушечные бусы, и сомкнула его пальцы, после чего поднялась, обеими руками зажимая себе рот, и пошла прочь, и растаяла вдали. Мальчик стоял и смотрел ей вслед, и давился слезами, а потом двинулся за нею, и перешел на бег, и, споткнувшись, упал ничком, и зарыдал в голос, и вскочил, но не продолжил следовать за матерью, а направился в мою сторону, и раскрыл ладонь, и протянул мне бусы, и я понял: вот моя награда.
Глава 2
Я жаждал освободиться сколько себя помню. Стремление неоригинальное – все невольники бредят свободой. Только у меня, в отличие от остальных обреченных Локлессу, имелись шансы; или, по крайней мере, мне так казалось. Я был необычным ребенком. Речью овладел прежде, чем умением ходить, но все больше помалкивал, приглядывался да запоминал. Каж дое произнесенное при мне слово становилось не набором звуков, а визуальным образом; я воспринимал речь как очередность картинок – причем цветных, с четкими контурами и определенной фактурой. И эти картинки западали мне в память. Таков был мой дар – воспроизводить образы, облекать их в словесные оболочки.