– Красота, да и только, – говорила меж ду тем Фина. – А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джон – он был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых извести – ну, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?
Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.
Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.
– Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышный – прежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты прок лят.
Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.
Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.
– Мне-то вовек моих малюток не забыть, – продолжала Фина. – Их всех забрали – всех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды[4] какие.
Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.
– Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.
Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещина – вот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбрал – не разуменьем, а чутьем. Как звереныш.
Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.
– Хай!
Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.
– Да, мэм.
– Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.
В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымком – смутным, бестелесным.
Ну а мой отец – как насчет него? Я очень рано узнал, что отец и хозяин Локлесса – одно лицо. Ни мама, ни он сам не делали тайны из этого факта. Время от времени я видел отца в седле объезжающим свои владения; поймав мой взгляд, он неизменно касался шляпы кончиками пальцев, дескать, здравствуй. Я знал также, что именно отец продал маму – Фина регулярно напоминала. Но я был мальчишкой, а потому видел в хозяине Локлесса то, что любой мальчишка видит в своем отце, а именно модель собственной весьма вероятной будущности. Вдобавок я как раз начинал постигать, сколь широка и глубока пропасть между господами и невольниками. Невольники вкалывали, не зная ничего, кроме гряд, табачных листьев и хогсхедов; до гробовой доски надрывали спины, надрывали сердца. Господа не снисходили даже до появления на плантациях – их жизнь текла в блаженной праздности, средоточием коей были особняки, подобные тому, что венчал владения моего отца – великолепный Локлесс. Естественно, глядя на отца, я видел не человека, а символ иной жизни, где роскошь привычна, а пиршества следуют одно за другим. Я знал и о наличии у меня брата, мальчика чуть старше. Думал: пока я убиваюсь на плантации, брат мой жирует в особняке. А по какому такому закону произведена эта сортировка: меня – к приневоленным, его – к виргинской знати? Мне бы только случай представился – уж я бы продемонстрировал, на что способен. Вот какие чувства вполне оформились во мне к тому роковому воскресенью, когда на Улице появился мой отец.