— Геростраты в юбках, целибат вам в дышло, — выругалась я и заперла Ваннину дверь.
Хоть вешайся. Такой безысходности на меня еще не накатывало. Девять лет назад я верила. Сейчас вера вытекала из меня с каждой слезой.
Наказала я себя следующим. Из горлышка выпила остатки «Гжелки» и чуть не сломала крепкие зубы о засохший сыр.
«Соплячки бедные, — грустила я. — Ну, почему, почему, я не легла тогда перед дверью и не остановила упрямую Фому…»
Самобичевание прервал звонок.
Путаясь в слезах и полах халата, не спрашивая кто там, я отперла замки, раскрыла дверь и вывалилась наружу, как стог гнилого сена… прямо в Гошины объятия.
И затянула на одной ноте:
— Гоша, миленький, прости… Понятовский впихнул меня, выпавшую, обратно в прихожую, подхватил под мышки и принюхался.
— Боткина?! Ты пила?! Водку?! С утра?!
— Скока пафоса… — икнула я и отстранилась. — Мое дело… хочу пью. Хочу… носки вяжу… с утра…
— Ты что, совсем офонарела?!
Лучший способ привести Надю Боткину в норму — это откровенный наезд. От злости я трезвею и, не переставая икать, посылаю Понятовского к неродной бабушке.
— Девочки, что происходит?!
Я оглядываюсь в поисках второй девочки. Никого. Льщу себя надеждой, что, по расчетам Понятовского, Боткина одна не пьет, а это значит, что собутыльница всего лишь не может выползти с кухни.
Оказалось проще.
— С утра Фома как ненормальная прибе…
На этой реплике вцепляюсь зубами в Гошины губы и делаю такое всасывательное движение, что глаза Понятовского сначала стекленеют, потом выкатываются и наливаются слезами.
Пока любимый плакал, я жевала его язык и рассматривала ситуацию в новом свете.
Фомина в Москве. Невероятно, но факт, — галлюцинациями Понятовский не страдает, у него мама психиатр.
Все это прелестно, и самое время полицедействовать.
Выпустив язык Понятовского на волю, склоняюсь над телефоном и кричу грозно:
— Гошик, имя Фоминой я забыла вчера! Она дрянь последняя, чудило беспросветное, и слышать я о ней не хочу! Все!!
Аплодисменты на том конце провода. Прием, прием, ромашка, ответьте розе… Ответил Понятовский:
— Ты что, Надежда? — язык у него распух и работал неважно. — Вы разругались?
— Все!!! — заорала я. — Слышать о ней не хочу и тебе вспоминать не советую! Пойдем в спальню… милый…
Милый мгновенно съехал с опасной колеи и, снимая на ходу футболку, нежно повел меня сначала в душ, потом в комнату.
Эх, если бы все в жизни было так просто… и приятно.
Разговаривать шепотом под одеялом — пошлый трюк. Успокоив нервы любовью, прикрываюсь простыней и блаженно вытягиваюсь на узком диване.
— Хочу на воздух. Хочу цветов и мороженого. Любимый проводит мягкой ладонью по моему животу и предлагает:
— Схожу в магазин. Открою окно.
— Нет. Башка трещит, пошли выгуливаться, — и так на него посмотрела, что психотерапевту маме и не снилось.
Прозвище Гоша Понт нисколько не передает внутренней сущности моего любимого. Мой Гошик абсолютно лишен дешевой показухи; он весь терпимость и достоинство.
Или моя трепетная нежность и матушкино научное воспитание так отрихтовали? Не знаю. Но в любом случае нам с Ириной Андреевной свезло невероятно.
— Пошли, — без вздоха сожаления произносит любимый и, стыдливо прикрывшись краешком простынки, начинает одеваться.
Из подъезда выходила, соответствуя легенде. Темные очки на пол-лица, болезненные охи-вздохи и еле заметное перебирание тапками в воздухе. Прочие бренные останки цепко висли на крепкой дружеской руке.
— Берем мороженое и дуем в парк, — тихо, но твердо произношу я, аккуратно разглядывая прохожих за Гошиной спиной.
Через десять минут путешествий среди лотков придирчивого выбирания обыкновенного пломбира топтуна я, кажется, вычислила. Вслед за нами туда-сюда сновал парень в линялой майке и старомодных солнцезащитных очках фасона «мой-де-ушка-в-Туапсе-год-1965».
Придерживаясь пареллельного курса по противоположной стороне улицы, дедушка из Туапсе потопал за нами в парк, но через какое-то время исчез.
«Скорее всего, не один», — подумала я и повела Гошу тропами, которые знали лишь пьющие аборигены и сотрудники милиции. От вида пустырей и помоек любимый морщился, как от зубной боли.
Но все же полных болванов в Бауманку не берут, даже по блату. Едва мы устроились на скамейке — Понятовский сидит, я лежу головой на его коленях, — он спокойно спрашивает:
— Теперь ты скажешь, что происходит?
Я натягиваю на лицо кепи и бубню из-под козырька: