– У того монаха, что ль? – насторожился Кудряшов. – У нас, на Енисее, в тайге, староверские скиты. Вот где никто тебя не сыщет. На сотни вёрст вокруг – тайга, болота, буреломы, речки непроходимые. Вот и задумаешься: это ж куда человек забрался от людей, чтобы жить своей совестью и волей, чтобы никакая сволочь его взашей не толкала – то делай, а того не смей…
После этих слов Кудряшова они долго молча слушали дальнюю канонаду, сотрясавшую землю и их баньку, так что сверху иногда на их головы, на дощатый пол, шурша, просыпался песок.
И ещё один был разговор. И начал его тоже Кудряшов. Жгло у него в груди. Метался он, не зная, как поступить. Одно дело – в строю, где царствуют устав и приказ командира, где всё тебе скажут, где окапываться и в какую сторону палить. И другое – когда нет над тобой ни командира, ни устава…
– Я, Сашка, за эту власть голову класть на плаху не имею никакого желания. Говорю это, чтобы ты сразу понял меня. Я ведь всё равно уйду. Но и другая, которую немец здесь, на земле нашей, учреждать начал, тоже вряд ли слаще будет. Вот ты скажи мне, курсант, учёный человек, чем свой сукин сын от чужого, к примеру от немца, отличается?
– Ты ж говоришь, что вы там, на заимке своей, хорошо обжились? Так?
– Ну, обжились. Рыба, зверь, ягода, грибы. Тайга кормит, если руки не крюки и голова на плечах. Налоги сдавали исправно. Скотина повелась.
– Так, значит, обжились вы там, брянские, на новом месте. У тебя там семья, жена, дети. А теперь вот о чём задумайся: если немец Москву возьмёт, думаешь, он на этом остановится? Не остановится. Он и до заимки твоей захочет добраться. Ему всё к рукам надо прибрать. Перезимует в Москве. Отремонтирует свои танки и попрёт на Урал, а там и до твоего Енисея путь недолог.
– А вот наша ему с отворотом! – закричал вдруг Кудряшов, страшно сверкая глазами, и на шее у него вспухла синяя тугая жила.
После, успокоившись, и снова, видать, чтобы унять расходившиеся нервы, принялся чистить свой карабин. И сказал с улыбкой и прищуром:
– Ох, и политрук же ты, курсант. Политрук комиссарович… Но ты всё же прав. Эти сук-кины дети не лучше наших. Слыхал, что пишут? После такого приказа Пелагея Петровна долго нас держать тут не станет. Да и мы должны честь знать. Хозяйка со старухой и дети, считай, под дулом теперь ходят. Шепнёт какая сволочь… Да, Сашка, одна власть у меня сестёр живьём пожрала. А другая и детишек не пожалеет.
Вечером они ушли. Попрощались с хозяйкой. Поцеловали её на прощание. Отдали деньги, которые у них с собой были.
– Да что вы! Что вы! Родненькие! Мы ж денег не берём, – запротестовала Пелагея, когда они протянули ей розовые тридцатки.
– А больше ж нам дать нечего, – сказал Кудряшов и улыбнулся: – В женихи ты нас никого не выбрала. Так что возьми хоть это. Пригодятся. Может, ещё в ходу будут. Деньги есть деньги.
– Э, да мои женихи вон они, один другого краше, – и она кивнула на окно, откуда выглядывали русые головёнки её сыновей.
– И то правда, – согласился Кудряшов. – Береги их, Пелагея Петровна. Война пройдёт. Рано или поздно. А им ещё жить. Их для новой жизни сохранить надо.
– Пройдёт-то пройдёт, только когда ж это будет? Вы вон дальше уходите. Немец пришёл. Говорят, скот забирать будут. Как нам тогда жить?
– Тьфу т-ты! И эти сразу за скот! Ты вот что, Пелагея, баба ты смышлёная, расторопная. Поросёнка своего, которого за сараем в сене прячешь, зарежь. Пока не поздно, заколи и салом посоли. То-то детей продержишь до весны. А то ведь и правда, заберут. А живого поросёнка не схоронишь, найдут и в сене.
– Вот и тятька мне то же говорит, – призналась Пелагея и, взглянув будто нечаянно на Воронцова, вдруг сказала: – А ты-то, командир, чего молчишь? Молчишь и молчишь. Вот молчун, ей-богу. Хоть бы слово мне какое на прощание сказал? Иль не заслужила я от тебя доброго слова?
– Прощайте, Пелагея Петровна, – сказал и он, глядя ей в глаза. – И спасибо за всё.
– Прощай. Дай-ка я тебя ещё раз поцелую, – и она обхватила его крепкими руками и прильнула всем телом, обдав теплом и той нерастраченной нежной женской добротой, которую видел он в её глазах и которая, как ему на мгновение показалось, предназначалась только ему одному и о которой не надо было признаваться никому, даже себе самому.