Выбрать главу
Город блуждающих душ, кладезь напрасных снов. Встречи на островах и у пяти углов. Неточка ли Незванова у кружевных перил, Дом ли отделан заново, камень ли заговорил. Умер монарх. Предан земле Монферан.

(«Город блуждающих душ…»)

Вот – слезы по лицу размазав – Я Достоевского прочел… Я – не Алеша Карамазов, Я нежен, мрачен, слаб и зол.
А Муза, ластясь и виясь, Тихонько шепчет: «Нежный князь! Премудрый отрок, смутный инок, Не плачь из-за пустых лучинок.

(«Поэт и Муза»)

Очень характерно это двойное сравнение себя со «смутным иноком» Алешей Карамазовым и с «нежным князем» Мышкиным (ср. также: «Вот я иду, от пошлости, как в детстве, бессмертным идиотством упасен»). Объединяет эти эпитеты третий – «премудрый отрок». Впрочем, вполне возможно, что о «нежном князе» поэт вспомнил и в связи с образом Болконского в «Войне и мире» Л. Н. Толстого. В любом случае нужно отметить сильное эмоциональное воздействие романов Достоевского и самой атмосферы Достоевского на жившего в Петербурге (именно так – для Щировского не существовало Ленинграда) юного поэта.

Достоевский смыкается с Блоком в поэме «Бес». Идея поэмы несомненно восходит к роману Достоевского, но пролог оформляется блоковской интонацией из «Пузырей земли»:

На вечерней проталинке За вечерней молитвою – маленький Попик болотный виднеется. Ветхая ряска над кочкой Чернеется Чуть заметною точкой.
И в безбурности зорь красноватых Не видать чертенят бесноватых, Но вечерняя прелесть Увила вкруг него свои тонкие руки. Предзакатные звуки. Легкий шелест.

(«Болотный попик»)

В рощах, где растет земляника, По ночам отдыхают тощие бесы, Придорожные бесы моей страны. Бесам свойственно горние вздоры молоть, И осеннего злата драгую щепоть Бес, прелестной березы из-за, Агроному прохожему мечет в глаза.

(«Бес»)

На этом русские предпочтения Щировского, кажется, исчерпаны. Шинель Поприщина – скорее, чисто петербургский образ, нежели знак воздействия гоголевской прозы. Есть также намеки на сборники символистов: «попрощаться со звездным кормилом под Аполлоновых лет лебедей» — нечто из Вяч. Иванова («Кормчие звезды») вкупе с И. Анненским.

Кроме сознательного отбора того, что дорого и близко, поэт обязательно находится под воздействием того, что в его эпоху находится на слуху. Таким шумовым воздействием на всех без исключения поэтов 1930-х годов обладали посмертно растиражированные строки Маяковского. Щировский невольно захватил своим слухом некоторые слова и образы чуждого ему пролетарского поэта. Так, например, «Туберкулезной акации ветка, Солнце над сквером…» – парафраз на тему «По скверам, где харкает туберкулез…» из вступления к поэме «Во весь голос». Да и сами строки о «садах двадцать первого века, где не будут сорить, штрафовать» – что это, если не хрестоматийный образ будущего как «города-сада», в котором, повинуясь призыву «Окон РОСТа», сознательные граждане будут соблюдать одиннадцатую заповедь: «Будьте культурны – плюйте в урны!»? Правда, и в этом случае Щировского трудно упрекнуть в неразборчивости, поскольку город-сад будущего каким-то образом соединился с его собственным образом садов прошлого («облик сада, где в древнем детстве я играл»). То есть в образе «садов двадцать первого века» читателю этого века слышится в одинаковой степени и отзвук романтических мечтаний Маяковского, и собственное слово поэта-ретрограда Щировского о возвращении его детского Эдема.

Из европейских героев в круг предпочтений поэта входят шекспировские Тарквиний, Ромео и Гамлет, испанско-пушкинский Дон Гуан, поддельные песни Оссиана (которыми вдохновлялся и Мандельштам), дантовский Паоло, принц из сказки Ш. Перро. По большей части все эти образы – вариации на одну и ту же тему. Это тема вины героя перед некоей женщиной, которую он полюбил, но вместо обещанного счастья обрек на гибель (Лукреция, Джульетта, Офелия, Донна Анна, Франческа) или на страдание (Золушка-Сандрильона). К этой же теме, кстати говоря, следует приписать и русские образы Ленского и Чацкого. Особое место в сознании поэта, бесспорно, занимает рассказ Э. По «Лигейя» – история женщины, переселившейся после смерти в новое тело (что в чем-то созвучно мистическим настроениям раннего Щировского). На периферии предпочтений остаются В. Скотт (Айвенго), Андерсен, Дюма, списком перечисленные в поэме «Ничто».

Далее идут музыкальные темы и предпочтения. Бетховен нелюбим из-за его духовного «гнета», в фаворитах – «ясный Бах» и утонченный Рамо, балеты и классический танец. Античные музы Щировского – Мнемозина (богиня памяти) и Терпсихора (богиня танца). Отсюда любовь к искусству прошлого и еще одна трагическая тема в поэзии Щировского, о которой пишет в своих мемуарах А. Н. Доррер: «Тема танца, как тема искусства вообще, красной нитью проходит через всё творчество Щировского, начиная с “Терпсихоре, царскосельской статуе” 1930 года. Это боль о ненужности, обреченности подлинной высокой красоты в стране солдатчины. Она слышится и в синкопах “Танца у соседей”, и, конечно, в последнем его цикле "Танцы”. Но в “Танце бабочки” чуть брезжит надежда, что искусство не умрет, что оно будет жить, хоть и в примитивной форме».

Что ж, кончай развоплощение, Костюмерше крылья сдай. Это смерть, но тем не менее Все-таки дорога в рай.

(«Танец бабочки»)

Еще одна важная составляющая творчества Щировского – философия. А. Н. Доррер пишет о его начитанности в этой области, и в сохранившихся стихах мы можем различить по крайней мере две философских нити, идущих от П. Я. Чаадаева и О. Шпенглера. Апелляция к Чаадаеву очевидна:

Хоть искали иную обитель мы, Всё же вынули мы ненароком Жребий зваться страной удивительной, Чаадаева злобным уроком.

(«На блюдах почивают пирожные …»)

Шпенглеровские идеи о пути культуры от расцвета к упадку приводятся здесь очень близко к тексту. Впрочем, не исключено здесь и возможное влияние К.Н. Леонтьева, высказывавшего те же мысли за полвека до «Заката Европы»:

И статистически сверхобъективный метод, Всю политехнику желаний, злоб и скук, Почто я так легко могу отдать за этот Пустой глоток вина и пьяный трепет рук?