Выбрать главу
Скоро вечер придет посидеть В мою темную, хладную клеть Под имперскую, старую крышу… И, сжимая перстами перо, Я азийскую флейту услышу Или модный тромбон «Фигаро».
А кругом и обида, и стыд, Злится прачка и примус шумит, И штаны замаравшего сына Учит отчего гнева лоза. Но подружка моя Мнемозина Мне ладонью закроет глаза.
Можно выстроить карточный дом, Можно черствым и злостным стихом Современников переупрямить; Можно просто ценить вечера И свою олимпийскую память, Предводящую бегом пера…
Но к чему многомерность планет, И театр, и завод, и совет, И отхожее место, и койка — Если крепче аттических бронь Эта женская — верно и стойко — На глазах моих медлит ладонь?
ноябрь 1929, Петербург

МОИМ ГОСТЯМ

Да, да, это я, тот самый, который… Приходы знакомых, труды и снега; Вот утро: опущены скромные шторы. Вот полдень: над чаем, согбен, я сижу… Но ночью, забыв свое имя и адрес, Я, детством объятый, сижу и строчу; Я вижу лица Боттичеллиев абрис, Я слушаю звук серафических слов… И через неделю, в свободное время, Различные люди приходят ко мне. Я громко читаю стихи перед всеми, А Муза за печкой – подобна сверчку. Послушав стихи, одеваются люди, Свои досвиданиямне говорят, А я – католичеству старых прелюдий Над милыми клавишами предаюсь И двигаю четки хвалительных нот, А Муза за печкой поет и поет… Но где-то взвиваются в воздух подтяжки Разумных отцов над безумством детей; Роман неудачника и замарашки Приходит к концу в вожделенных кустах; Летят телеграммы, тучнеют колосья, С пурпурной тряпицей танцует дурак; И медленно зреет не Божья, не песья, А наша людская тоска и любовь. Давно ли, недавно ли в Греции белой Пифийская молвь населяла умы? Давно ль корибант пред своею Кибелой, Во жречество жертв погружен, ликовал? О, ты, одинаковость слова и позы, Всё те же в мечтах Золотые Века, Всё те же, даримые женщинам, розы, Всё те же солдаты, ведомые в бой… И вы, о, мои утонченные гости! Ушед, не стесняйтесь меня обругать: Как быть вам с избытком младенческой злости, Такой же невинной, как глупость и грусть? Так было, так будет, и так веселее. А мне уж оставьте, на бедность мою, Девичий цветочек, речную лилею, Сквозь нынешний день прорастающую. Я многое видел и вижу всё множе, Но лучшая радость – играя с детьми, Презреть перезрелые отчие рожи, Блеснуть на арене классических детств. Ах, память о детстве, о желтом крокете, О, Киев, о, Рим, о улыбки кузин… Я знаю, сограждане, что вот за эти Пустые игрушки и смерть я приму. И знаю, что жизнь я свою, человечью, Ликуя в игре, пробегу со всех ног – Но Муза должна копошиться за печью, Но должен записывать горькую речь я, И лавровый должен мне сниться венок.
ноябрь 1929, Петербург

СОНЕТ

А.П.Ш.
Квартира снов, где сумерки так тонки, Где царствуют в душистой тишине Шкафы, портреты, шляпные картонки… О, вещи, надоевшие зане.
Да, жизнь звучала бурно, горько, звонко, Но смерть близка и ныне нужно мне Вскормить собаку, воспитать ребенка Иль быть убитым на чужой войне.
Дабы простой, печальной силой плоти Я послужил чужому бытию, Дабы земля, в загадочном полете
Весну и волю малую мою, Кружась в мирах безумно и устало, В короткий миг любовно исчерпала.
1929, Петербург

«Убийства, обыски, кочевья…»

Возник поэт. Идет он и поет.

Е. Баратынский

Убийства, обыски, кочевья, Какой-то труп, какой-то ров, Заиндевевшие деревья Каких-то городских садов, Дымок последней папиросы… Воспоминания измен… Светланы пепельные косы, Цыганские глаза Кармен… Неистовая свистопляска Холодных инфернальных лет, Невнятная девичья ласка… Всё кончено. Возник поэт. Вот я бреду прохожих мимо, А сзади молвлено: чудак… И это так непоправимо, Нелепо так, внезапно так. Постыдное второрожденье: Был человек – а стал поэт. Отныне незаконной тенью Спешу я сам себе вослед. Но бьется сердце, пухнут ноги… Стремясь к далекому огню, Я как-нибудь споткнусь в дороге И – сам себя не догоню.
1929, Петербург

«Нет, мне ничто не надоело!..»

Нет, мне ничто не надоело! Я жить люблю. Но спать — вдвойне. Вчера девическое тело Носил я на руках во сне. И руки помнят вес девичий, Как будто все еще несут… И скучен мне дневной обычай — Шум человеков, звон посуд. Все те же кепи, те же брюки, Беседа, труд, еда, питье… Но сладко вспоминают руки Весомость нежную ее. И слыша трезвый стук копытный И несомненную молву, Я тяжесть девушки небытной Приподнимаю наяву. А на пустые руки тупо Глядит партийный мой сосед. Безгрешно начиная с супа Демократический обед.
1929, Петербург

ДУАЛИЗМ

Здесь шепелявят мне века: Всё ясно в мире после чая. Телесная и именная Жизнь разрешенно глубока. Всем дан очаг для кипятка, Для браги и для каравая, И небо списано с лубка… Как шпага, обнажен смычок. Как поединков, ждем попоек, И каждый отрок, рьян и стоек, Прекраснейшей из судомоек Хрустальный ищет башмачок. И сволочь, жирного бульона Пожрав, толстеет у огня. И каждый верит: «Для меня, Хрустальной туфелькой звеня, Вальсировала Сандрильона». Увидь себя и усмехнись: Какая мразь, какая низь! Вот только ремешок на шею Иль в мертвенную зыбь реки… И я, монизму вопреки, Склоняюсь веровать в Психею. Так, вскрывши двойственность свою, Я сам себя опережаю: Вот плоть обдумала статью; Вот плоть, куря, спешит к трамваю; Вот тело делает доклад; Вот тело спорит с оппонентом… И – тело ли стремится в сад К младенческим девичьим лентам? А я какой-то номер два, Осуществившийся едва, Всё это вижу хладнокровно И даже умиляюсь, словно Имею высшие права, Чем эти руки, голова И взор, сверкающий неровно. Там, косность виденья дробя, Свежо, спокойно и умело Живу я впереди себя, На поводке таская тело. Несчастное, скрипит оно, Желает пищи и работы. К девицам постучав в окно, Несет учтивость и вино, Играет гнусные фокстроты… А между тем – мне всё равно.