«Фших-х», — пронеслось по верхушкам деревьев. «Ф-фш-ших-х-х», — потемнело вдруг. Стебли деревьев забили друг о друга.
Пока двое плыли в лодке на другой берег — полетел косо, беспорядочно, струпьями снег. Будто рвал там кто-то небо клочьями, выжимал соки и расшвыривал пригоршнями по земле.
От самолёта, сгибаясь от ветра, бежали люди.
О том, что происходило дальше, казалось, потом даже птицы и звери сказывали криком да вытьём, и деревья в тайге шумели, так и оставаясь с растопыренными от полного непонимания ветвями. А уж люди судили и честили на разные лады с того времени и по сию пору.
От того Алмазной всё начало слышаться гулким, будто за каждым гуляло эхо, и видеться вытянутым и гнутым, словно тени ходили за каждым.
В непогожий вечер, когда ни лететь, ни плыть, ни пешим идти по неведомой тропе было нельзя, шестеро собрались в лесной избушке. Была у них на всех поллитра спирта и наваристая уха из жирных озёрных карасей. Впрочем, на русский вкус это не называлась ухой, а, скорее, караси со щербой: каюр сварил карасей, не добавляя в воду ничего, даже соли. Караси были крупные — невиданных для иных земель размеров, — округлые, как лепёшки. А щерба — карасиная юшка — мутно-белая, как топлёное молоко.
И спирт, и запивка — щерба с порами тающего молочно-белого жира, — и снимающееся легко с ребристых костей нежное, липкое карасиное мясо, всё должно бы утешить людей и раздобрить, как размягчает всегда ядреная выпивка и добрая закуска. Так оно и случилось. Все ели, наворачивали за оба уха, и даже Бобков, гладомырь, со смаком прихлёбывал щербу из своей любимой эмалированной мисочки. А скоро из избушки послышались песни, стал вдарять громкий смех.
— И вот этот дурень, — рассказывал летчик Савва, — угнал самолет! В руках ничего, кроме совковой лопаты, никогда не держал, а тут сел за штурвал, и чтоб вы думали, получилось!
У Саввы были темные вьющиеся волосы, озороватая улыбка не сходила с его губ, и красивый птичий носик как-то заинтересованно нависал над говорливым, широким ртом. Но по виску и по челюсти к шее спадали заметные шрамы, что придавало лицу выражения особой лихости, и располагало к человеку.
— Главное, начальство прибыло на фабрику, люди собрались. Идёт встреча, выступления, смотрят — самолёт полетел. Ну, полетел и полетел. Этим, с фабрики, дела нет: высадил самолёт начальство, и улетел. А начальству в голову прийти не могло, что на их самолёте кто-то решил полетать. И я смотрю, думаю, самолёт-то как на мой похож?.. А потом смотрю: так это ж мой самолёт! Ну, тут паника. Первая мысль: диверсия. Стали смотреть — кого нет? Ага, одного, из бывших. Понятно. Кража. Кинулись к нему, на его место. Все вещи целы, в спальнике деньги нащупали, припрятанные. Если человек свершил кражу, то зачем ему оставлять свои гроши? Кто-то вспомнил, что у него в деревне, неподалеку, бабёшка есть. Другая версия: выпил, и решил подружку попроведать! Радиограмму туда. Отвечают, самолёт замечен не был. Что ты будешь делать? По всем аэродромам радиограммы. Самолёты подняли. И чтоб вы думали: этот герой излетал всё топливо и на последнем дыхании, когда двигатель стал глохнуть, захлебываться, на бреющем полёте посадил самолёт на береговую отмель. Там место — в размах крыльев, не каждый опытный летчик справился бы! То есть ни кражи не было, ни, так сказать, к даме сердца он не собирался. Просто захотелось человеку полетать!
Смеялись все: чудили в этих землях немало, но «летун», похоже, всех перечудил.
— Полетал — годков эдак на десять! — прикрякнул натруженный моторист, тряхнув пачкой «Беломора».
— А по- военному времени, так и вышку бы дали! — оптимистично оценил молодой радист.
— И сейчас бы так надо! — тихо, но зло сказал невзрачный человек. — Три шкуры надо драть за такие вещи!
Андрей Бобков всегда чурался компаний. Особенно, когда шло веселье. Не то, чтоб ему прискучивали шутки, разговоры и балагурство — он терялся. Ему, столько знавшему, повидавшему, вдруг становилось нечего сказать. И смеяться он вовремя забывал, а то разбирал смех, аж до слёз, да позже, когда все уже отсмеялись. Обычно он отсиживался в сторонке, чтоб не наводить тень на плетень, думал о своем, слушал. Случались бумага и карандаш, рисовал. Это его и оправдывало в глазах людских — ну, сидит человек, рисует. Тем более, что он потом дарил свои рисунки.
На этот раз у него не получилось отсидеться в сторонке. Не только потому, что он не мог оставить Елену за столом с мужчинами одну: она, впрочем, и не осталась бы, а приютилась бы скоро рядом с ним, и пошла бы по швам вся вечеринка.