Но три романса остались по сей день вершиной вокальной лирики Танеева.
Это «Канцона XXXII» на текст из цикла «Новая жизнь» Данте Алигьери.
«Канцона» Танеева едва ли не наиболее проницательное прочтение Данте во всей музыкальной литературе. Несомненно одно: лишь немногим из величайших музыкантов удалось достигнуть такой поэтической и возвышенной чистоты и прозрачности красок, как Танееву в этом его шедевре.
«Сталактиты» из Сюлли Прюдома:
Композитор прочел эти строки по-своему. За символическим «погребальным убором» таинственного грота раскрывается на минуту совершенно земная, человеческая скорбь, быть может таившаяся годами, — та щемящая душевная боль, скрывать которую далее не стало силы.
И наконец — трагический «Менуэт» из Шарлц д’Ориаса. По широте и размаху мысли этот небольшой романс далеко выходит из рамок камерного стиля. Композитору удалось сочетать изысканно-жеманную поступь менуэта (с «Моцартовской трелью») и нарастающий грозный шаг революции в токкатном ритме уличной песни парижских «санкюлотов» — Са-ира! Са-ира!
«Менуэт» Танеева не стилизация в манере XVIII века, но драматический шедевр неповторимого своеобразия. Во всей русской вокальной музыке трудно найти ему подобный.
Иногда в невысоких комнатах домика в Гагаринском переулке появлялась высокая грузная фигура Александра Глазунова.
Надпись на партитуре Четвертого струнного квартета: «Моему дорогому московскому учителю Сергею Ивановичу Танееву от искренне преданного автора», сделанная еще в феврале 1900 года, не была просто актом привычной учтивости к собрату по искусству. Глазунов признавался, что его привлекает и музыка московского композитора («Там более воздуха и света!..» — говорил он), и личность ее автора.
Еще в ноябре 1902 года Александр Константинович писал Танееву: «Опять повторю Вам то, что когда-то Вам уже говорил, а именно, что разнообразием приемов я обязан знакомству с Вами и Вашими сочинениями, которые я очень тщательно изучал и которыми очень восхищался».
Оттенок особой сердечности и теплоты с годами обретали отношения Танеева с Модестом Чайковским. Беседуя с глазу на глаз с Модестом Ильичом, Танеев испытывал порой чувство старательно скрываемого волнения. Один взгляд, случайный жест, интонация голоса будили в памяти дорогую тень ушедшего друга.
В душную грозовую ночь в июле 1908 года в усадьбе Любенске под Лугой скончался Николай Андреевич Римский-Корсаков.
Этой вести нельзя было ни принять, ни с нею примириться.
Слишком свежо в памяти было музыкальное чудо, открытое Николаем Андреевичем в его «Золотом петушке», да и сам он был еще где-то здесь, совсем рядом. В ушах звучал его ровный глуховатый голос, неторопливый скрип шагов. Виделась угловато-высокая фигура старого Берендея.
Их последний разговор был… О чем? Именно о смерти. О ней Николай Андреевич говорил удивительно просто и даже весело, поблескивая очками, как о чем-то не только неизбежном, но просто-таки необходимом.
— В мертвых не вменяйте нас. Мы живы! — с несколько загадочной усмешкой говорил он.
В урочный час и на Пречистенку приходила весна. Дворики и обочины переулков зарастали травой, одуванчиками. И вот уже лето. В воздухе висит неподвижная духота. Один только тополевый пух, не зная устали, кружит по дворам и переулкам, зыбким летучим снежком оседает возле порогов, на грядках. Невесомые серебристые хлопья залетают в комнаты через окна, плавают под потолком вверх и вниз и садятся где вздумается: на кушетку, на кресло-качалку, на верхнюю крышку рояля, на плечи хозяина дома и на его голову, склоненную над конторкой.