Бывают на войне случайности; это была тоже случайность, в которую даже сам Табола поверил с трудом, когда после боя ходил осматривать подбитый танк; бронебойный снаряд угодил прямо в ствол, потому что ствол был разорван и скручен и башня так разворочена внутренним взрывом, что трудно было представить ее форму; на почерневших трупах водителя, радиста и стрелка догорала одежда… После боя Табола с изумлением размышлял над этой случайностью, но в тот миг, когда увидел взрыв, только подумал: «Подбит!» — и тут же повернул маховик наводки на другую цель. Он ловил в перекрестие черные силуэты вражеских машин, нажимал спуск; линии наведенных стволов смыкались, гремели выстрелы и разрывы, и в этой горячке боя Табола понимал только одно — его спасает от смерти полуметровый бетонный фундамент.
Горело шесть танков; в одном из них рвались снаряды, и то и дело спаренные, строенные оглушительные взрывы раздавались на площади; танковая лавина, вконец обескровленная и обессиленная, уходила за линию траншей, к гречишному полю. Где-то за развалинами двухэтажной кирпичной школы, возле стадиона, еще гремели залпы — это артиллеристы добивали отступавшие немецкие танки.
Табола сидел на станине, набивал трубку. Стреляные гильзы желтой грудой лежали у ног, и солдат-подносчик, тот самый, что сначала подносил к орудию снаряды, а потом подавал их в ствол и захлопывал затвор, — солдат аккуратно укладывал гильзы в ящики; гимнастерка на нем была мокрая, прилипала к спине, и Табола с безразличием смотрел, как он поминутно отдирал ее от тела; сам подполковник тоже был весь мокрый от пота и теперь чувствовал, как ветерок обдувает и холодит шею и лицо. Бой, выигранный с таким трудом, все еще занимал его воображение. Он поднялся и с трубкой в зубах пошел вдоль огневой. Не первый раз видел он поле боя, дымящиеся воронки, тела убитых, исковерканные щиты орудий, но сегодня какое-то особенно тяжелое чувство угнетало его. От батареи всего осталось одно орудие и пять бойцов с сержантом во главе; не было в живых и старшего лейтенанта, его убило на наблюдательном пункте — осколком срезало череп. Табола остановился у края воронки и долго разглядывал лицо командира батареи; он смотрел не потому, что хотел запомнить это лицо, все еще выражавшее испуг и ужас последних пережитых минут, и не потому, что старший лейтенант был особенно близок и дорог ему, — Табола думал о том, что, может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки. Старшему лейтенанту едва ли минуло двадцать два. Если бы он не отправил четвертое орудие спасать бегущего майора, кто знает, как бы еще сложился бой, но, во всяком случае, не было бы того, что произошло — этих разбитых орудий, распластанных тел, и не пришлось бы подполковнику самому вести опасный поединок с танками, и старший лейтенант сейчас весело улыбался бы, вспоминая подробности атаки… Но он лежал с раскроенным черепом, и Табола мрачно стоял над ним, держа в руке угасшую трубку. «Мальчишка, молокосос, штрафной мало!» — смешно выглядели угрозы; не старшего лейтенанта ругал он сейчас, ошибка началась гораздо раньше, когда лысый майор в панике выбежал со своего командного пункта. Трусость всегда оплачивается чужой смертью! А на войне — десятками, сотнями смертей. Табола закрыл ладонью глаза и потер виски. Ему еще предстояло подняться на площадку и посмотреть то, четвертое орудие, которое, как и ожидал он, было сразу же подбито немцами и теперь лежало на щите, вверх колесами. Весь расчет, все семеро в разных позах валялись возле орудия — и тот усатый наводчик, которому за сорок, у которого семеро детей и который, наверное, водил бы после войны по степи комбайны, и безусый заряжающий, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк… Первым Табола увидел наводчика. Осколок попал ему в живот, он съежился от боли, поджал колени и так застывал теперь, калачиком; труп-калачик, точь-в-точь как те, замерзшие сахалинские комсомольцы, глубоко врезавшиеся в память. Расчет погиб, но артиллеристы все же успели подбить вражеский танк; с площадки хорошо было видно его — он стоял на огороде возле нахилившегося плетня, безжизненный, черный, осевший набок и задравший к небу жерло орудия; впереди танка из неглубокого окопа выглядывал майор, его белая рубашка и сверкающая лысина отчетливо выделялись среди зеленой капустной ботвы; неподалеку бродил начальник штаба батальона, разгребал сапогами ботву, искал выроненные при бегстве очки. Табола пересек площадку и стал спускаться к огородам. Он еще не знал, зачем и для чего ему нужно увидеть майора: чтобы высказать накипевший гнев? Было такое инстинктивное желание, и, хотя он знал, что никогда ничего не скажет толстому командиру стрелкового батальона, все же мысленно слагал едкие, негодующие фразы; он шел и произносил целую обвинительную речь, но чем ближе подходил к окопу, из которого выглядывали белая рубашка и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую майор тогда старательно промокал носовым платком, — чем ближе Табола подходил к окопу, тем бледнее казались ему эти слова и фразы; в конце концов, он решил сказать одно: «Подлец!» — но, когда подошел, не сказал и этого, а только окинул майора презрительным взглядом и зашагал дальше, к подбитому танку с задранным к небу орудийным жерлом. Молчаливое осуждение всегда сильнее и страшнее! Он обошел вокруг танка, остановился напротив черной свастики, густо выведенной на броне; на свастике виднелось несколько царапин; Табола пригляделся к ним — это были следы от бронебойных пуль. Какой-то бронебойщик бил по свастике — или от сильной ненависти, или от явного незнания, что из противотанкового ружья нужно стрелять по смотровым щелям, а еще лучше — по гусеницам… Пока Табола рассматривал царапины и думал о бронебойщике, к танку подошел майор Грива. Он был рад и улыбался сквозь еще не прошедший испуг, и панибратски похлопал ладонью по черной и холодной броне; танк теперь не был страшен и потому майор осмелился даже потрогать рукой короткий ствол пулемета, торчавший ниже смотровой щели.
— Хе-хе, голубчик!..
Майор остановился как раз напротив ствола пулемета.
«Назад! Назад!» — Табола успел только подумать, но не успел выкрикнуть эти слова, как немец, сидевший в танке, обгоревший, раненный, полуживой, может быть очнувшийся в тот самый момент, когда майор Грива качнул пулеметный ствол, — немец нажал на гашетку, грянула звонкая очередь, и майор, только что счастливо улыбавшийся, только что считавший, что смерть минула его, замертво упал на грядку; по белой рубашке расплылось огромное красное пятно.
За развалинами двухэтажной кирпичной школы смолкли последние орудийные залпы. Над соломкинской обороной опустилась недолгая тишина. Но уже в небе плыла новая группа «юнкерсов». Сейчас они вытянутся в цепочку и начнут один за одним пикировать на позиции; эти отбомбятся, прилетят другие, потом третьи, потом загрохочут орудия и с буревым посвистом взметнутся разрывы, потом повторится все то, что уже было: танковый ромб, атака автоматчиков, напряжение мышц и воли.
Табола из-под ладони взглянул на заходившие в пике «юнкерсы» и с тоской подумал: «Все начинается сначала…»
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
— Третья…
— Что считаешь?
— Цигарки. Прошлый раз на четвертой «юнкерсы» начали бомбить.
— И охота тебе?
Сворачивая очередную цигарку, Сафонов удивленно взглянул на своего подручного и покачал головой; во время боя он никогда не закуривал и не разрешал этого Чебурашкину, но, как только затихала артиллерийская стрельба и улетали, отбомбившись, «юнкерсы», как только на позициях, занимаемых взводом, устанавливалось затишье, — сперва расчищал окоп, противотанковую щель и проход к ней, потом садился на шинельную скатку, откидывался спиной к теплой стенке траншеи и принимался курить, сворачивая цигарку за цигаркой и не выпуская из рук ни кисета, ни свернутой аккуратно, потому что Сафонов даже в этом любил порядок, газеты, ни зажигалки. Он смотрел то на свои слегка вздрагивавшие от усталости пальцы, в которых держал кисет, то на кисет, цветной, емкий, с вышитой надписью: «Лучшему бойцу» — и молчал; он мог подолгу сидеть так, молча, по-своему, по-мужицки обмысливая происходившие события, и недовольно хмурился, когда Чебурашкин, возбужденный стрельбой и своим подвигом, — в горевшем танке уже рвались снаряды, когда он откопал и вытащил из-под черного днища бесчувственное тело лейтенанта, — возбужденный, главное, тем, что он действительно теперь не боится ни пуль, ни снарядов, ни танков, только с виду страшных, но беспомощных перед солдатской ловкостью и сноровкой, — Сафонов хмурился, когда Чебурашкин, которому непременно хотелось говорить, то и дело задавал вопросы. Старый пулеметчик отвечал нехотя, односложно.