— Харитошину. Лысый…
— Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай.
Володин вышел; горсть медальонов лежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней стони палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, — эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон — оборвется нить, оборвется жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине — как его? — к низенькому лысому старшине Харитошину; и еще понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, — никуда не выбросит их из своей полевой сумки.
В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвертой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвертая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвертой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнем; предлагали еще несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе темных и светлых красок. Комбат четвертой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола… Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвертой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твердый, местами даже каменистый), — Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить еще кое-какие детали и возможности.
Над столом вспыхнул огонек, и желтый мерцающий свет разлился по комнате.
— Никанор Ильич!
— Слушаю, товарищ подполковник, — отозвался ординарец.
— Сходи-ка за ужином.
Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомленного человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту еще стоял у кровати, покачивая головой и полушепотом произнося: «Заснул-таки! Заснул-таки!» — с тем ласковым и сокрушенным оттенком, какой можно еще услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лег на скамью и вытянул ноги, а еще через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном.
На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы.
Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий.
Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом — Грива запомнил это, — вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора.
Грива сидел за столом. Он был возбужден, дышал тяжело и часто; маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблескивали на бледном потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечеткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагавшего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно — в спешке все может быть! — и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, теперь обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понес большие потери от бомбежки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту свою оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер — Грива хорошо знал историю! — конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это еще будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание.