Выбрать главу

Она легко соскользнула с валуна и, прежде чем Табола успел что-либо сообразить, руками обвила его шею, всем телом прильнула к нему, и он ощутил ее колени, мягкий, дышащий страстью живот, теплую грудь и губы, впившиеся в его губы; он все еще держал руки в карманах, не решаясь, оттолкнуть или обнять эту прыгнувшую на него женщину, еще не положил ладонь на ее плечо, но уже физически чувствовал все изгибы ее тела, талию, бедра; была ли это та действительная страсть женщины к нему, высокому бригадиру лесорубов, как потом говорила Мария, или была только игра, похоть опытной самки, может быть, в сотый раз решившей проверить свое искусство, — Табола всю жизнь не мог разрешить этот вопрос; он подумал об этом уже минуту спустя, у валуна, когда она снова сидела на сером камне и белые ноги ее слегка касались воды; он вспоминал потом об этом десятки раз — и когда расписывался с ней у дуэского нотариуса, и когда увез в Россию, и когда холодно, не говоря ни слова, ушел из дома в одной капитанской шинели, презирая ее, свою жену, презирая всех женщин на свете; он снова вспомнил об этом теперь, здесь, на Курской дуге, в Соломках, в сыром, полутемном, оборудованном под блиндаж школьном подвале, где пережидал вместе с Пашенцевым воздушный налет, и вновь с мучительной для себя болью подумал: чтó тогда, у валуна, было правдивым и что — лживым? Отчего он женился на ней — от любви, из жалости, или было еще что-то третье, стоявшее над всем этим, — высший долг человека? Он хотел перевоспитать ее, сделать честной и порядочной женщиной, женой, матерью. «Воспитание, воспитание, воспитание!» — эти слова Табола тогда слышал на каждом шагу; тогда говорили, что все должно перевернуться и перевоспитаться, вся страна, потому что грядет мировая революция, и он, как тысячи его сверстников, брался, засучив рукава, все переворачивать и перевоспитывать, и судьба Марии стала для него частью этой большой идеи. «Глуп тот, кто думает, что из дерьма можно сделать конфету!» На другой день после встречи у валуна Табола уже был в Дуэ и выполнял ее поручение; в те часы, когда он ходил по городу, отыскивая в магазинах розовую шелковую тесемку — он не знал, что покупал тесемку для золотого крестика, — Мария лежала на грязных тюфяках в объятиях старого поселенца, годившегося ей в отцы, трепала его черную бороду и, смеясь, говорила: «Выхожу замуж, придется тебе поискать другую». Но и после того, как вышла замуж, все время, пока жили на Сахалине, ходила к бородатому поселенцу. Ей так хотелось, она привыкла к этому. Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни. Напротив, сахалинские годы будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать только два дня — первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и деревянный белорусский городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро и ее в то утро, сонно разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, — она спала так, будто самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо, раскурил трубку, поднял воротник шинели и пошел, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару, еще не зная точно куда, но зная твердо, что уже больше никогда не вернется сюда, в квартиру с общим длинным коридором. Он смотрел вниз, под ноги, на желтые листья, прибитые дождем к тротуару; улица вела к площади, к серому зданию, где размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить приказ о назначении его командиром гаубичной батареи, — Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые, на деревянных колесах, и хотя бывший комбат сказал, что они, эти «старушки», участвовали в штурме Перекопа, все же тоскливо было принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому назначению, и даже деревянные колеса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то, от чего он уходил — от неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешевых маляров на стенах, так нравившихся ей и так ненавистных ему, и от нее самой, сонно разметавшейся на белых простынях. Перед уходом он на минуту остановился у ее кровати; золотой крестик, соскользнувший с ее плеча, лежал отдельно, на подушке, маленький, желтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее, — Мария не снимала его, и Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший ее бросить эту ненужную

божественную безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать его, но теперь, уходя, смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа; он вдруг понял, почему Мария не послушалась и не сняла крестик — она не отказалась от своей прежней жизни; Табола вспомнил всю ее сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с надзирателями и крестиком, которую он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, — эта была еще грязнее и невероятнее, чем сахалинская, — пробудили в нем еще не испытанное чувство гадливости к женщине. Он стоял и смотрел на нее, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим особым женским счастьем, на ее детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала еще большую брезгливость; он не хотел будить и не разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой осторожно, без стука, потом надавил и услышал легкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо, швырнул ключ в мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое здание штаба.