— Надо искать!
Отобралось десять сильных, разбились на две группы; одна — четверо — направилась к баракам, к бывшей Воеводской тюрьме, верхней дорогой, другая — шестеро — нижней. Четверых возглавлял Табола. Двигались медленно, с фонарями, цепочкой; когда вышли из тайги, метель только-только набирала силу, разыгрывалась; до бараков добрались к полуночи и никого по дороге не встретили. «Очевидно, он пошел нижней, и та группа наверняка найдет его». Но та группа тоже не встретила беглеца; она даже и не дошла до бараков. Через три дня, когда стихла метель и Табола вернулся в лагерь, он был потрясен неожиданно увиденным зрелищем: впереди землянок, на снегу, на разостланных полосатых матрацах, лежали окоченевшие трупы; замерзли все шестеро; как сидели они в последнюю минуту жизни, уткнувшись подбородками в колони, так и сковал их мороз; трупы-калачики на полосатых матрацах — один, два, три, четыре, пять, шесть… Тут же, в толпе, стоял Николай Вовк, один среди всех в шапке, потому что не мог снять ее — были связаны руки; у ног валялся набитый продуктами рюкзак и свернутое трубкой и перетянутое ремнем одеяло; его заметили, когда он выходил из своего укрытия — старой, заброшенной землянки, поймали и привели сюда; он был бледен, и бледность его отливала мертвецкой синевой, как у того, на просеке, которому Табола отсек топором кисть…
Что жестоко и что гуманно? И к кому надо быть добрее?
— Кто приказал?!
— Кто приказал?!
Но ни артиллеристы, торопливо выкатывавшие на площадку орудие, ни командир третьей батареи, молодой старший лейтенант, с биноклем в руках стоявший у бруствера на своем наблюдательном пункте, — как раз он и приказал уничтожить прорвавшийся на огороды танк, — не слышали негодующих окриков подполковника; они делали свое дело, вполне уверенные, что совершают именно то, что нужно, выполняют долг.
Хотя уже нельзя было ничего изменить, Табола все же отправил на батарею связного, он негодовал на старшего лейтенанта не столько за то, что тот послал семерых бойцов и орудие на явную смерть, как за то, что это орудие, если оно даже и не будет подбито, если даже никого из семерых не ранит, не убьет, — орудие все равно уже не сможет принять участие в схватке между танковой лавиной и батареей, которая с минуты на минуту разразится на площади. Последняя схватка с танками! Надо во что бы то ни стало выиграть ее, и тогда весь бой под Соломками будет выигран.
Вражеская лавина тем временем уже обогнула развалины двухэтажной кирпичной школы и вышла на площадь. И орудия, стоявшие в засаде, и бронебойщики встретили лавину дружным залпом; немцы открыли ответный огонь, стреляли наугад, как это всегда бывает от неожиданности и растерянности, и Табола заметил, как бесцельно разорвались первые снаряды на линии палисадников и плетней. Столбы земли взлетели вверх, рухнули, и серая пыль, как густой туман, растеклась по улице; вскоре вся площадь потонула в этой серой пыли, и на командном пункте полка не сразу догадались, что это немцы специально из люков выбросили дымовые шашки. Что они хотели предпринять? Скорее всего, под дымовой завесой выйти из-под обстрела. Сначала Табола так и подумал; сначала он даже был уверен, что это именно так, потому что уже горело несколько подбитых танков и могли запылать еще, потому что орудия били и с боков, и в лоб, и между орудиями, рассредоточившись, лежали в укрытиях бронебойщики, и они тоже стреляли и с боков, и в лоб, по гусеницам, и только не было того, четвертого орудия, которое старший лейтенант отправил к развалинам, на площадку. «Мальчишка, молокосос, штрафной мало!..» — сначала Табола хотя и негодовал на командира третьей батареи, все же был вполне уверен в исходе боя, даже полез было в карман за зажигалкой, чтобы раскурить давно угасшую трубку, но так и не вынул зажигалку: внизу, на площади, грохот не стихал, а, напротив, даже будто усиливался, и самое главное, что смутило подполковника, это треск автоматных очередей, раздавшийся где-то совсем неподалеку от командного пункта. Он направил туда разведчика, чтобы узнать, что произошло, но почти тут же сам увидел совершенно неожиданную картину: дым стекал к оврагу и по оголенной обочине бежали немцы с автоматами наперевес. Их было человек двенадцать — пятнадцать, все в танкистских шлемах; они выпрыгнули из горевших танков, сгруппировались и теперь атаковали батарею, вернее, обходили ее с тыла. На батарее никто не замечал этой опасности, разгоряченные и оглушенные стрельбой, артиллеристы ничего не слышали, кроме тявкающих звуков своих пушек; они били по танкам, танки отвечали им, и все это делалось наугад, на ощупь, в дыму.
— Взять автоматы!
Табола собрал всех, кто был на командном пункте, и повел их наперерез вражеской группе. Немцев не подпустили к батарее, оттеснили и прижали к бане, стоявшей на краю огорода, у оврага; но пока все это произошло, они успели из пулемета уничтожить орудийный расчет. Пулемет строчил с откоса прямо в спины артиллеристам; наводчик и заряжающий были убиты сразу, наповал, раненые отползли к окопам, и только подносчик снарядов, живой и невредимый, все подтаскивал и подтаскивал снаряды к орудию, ошалев от стрельбы, от работы, от вида громыхавших вблизи танков, от всего, что творилось вокруг. Смолкло и еще одно орудие, очевидно подбитое танками. Наступил самый напряженный момент. Поручив старшине и связистам покончить с немецкими танкистами, прижатыми к бане, Табола кинулся на батарею. Он подбежал к орудию, возле которого уже был натаскан ворох снарядов, отстранил тело убитого наводчика и прильнул к панораме; он давно уже сам не стрелял из орудия по вражеским танкам — последний раз это было, кажется, на Барвенковском плацдарме — и потому чувствовал мелкую внутреннюю дрожь; он подумал, что это неприятная дрожь оттого, что он прикоснулся ладонями к холодному металлу. Ветерок отгонял с площади дым, все яснее вырисовывались темные силуэты вражеских машин; они разворачивались, скрежеща и лязгая; над площадью катился завывающий гул моторов. Табола повернул маховик наводки и поймал в перекрестие панорамы огромное туловище вражеского танка. Танк как раз повернулся так, что подставил под удар свое самое уязвимое место — бок, и подполковник весь вспыхнул от этой неожиданной удачи; ни на мгновение не отрываясь от панорамы, нащупал рукой спуск и надавил его — глухой щелчок затвора и резкий звук выстрела прогремели почти одновременно, и Табола увидел, как тонкая огненная трасса пронеслась над башней танка и растаяла в сером дыму. «Промазал!» Он ощутил это прежде, чем успел произнести слово; повернул прицел ниже и снова нажал спуск — метнулась трасса и ткнулась в черную броню танка; Табола, казалось, даже почувствовал легкий толчок в плечо, словно это синяя трасса была продолжением его руки. Танк подбит, разглядывать его нет ни времени, ни желания; глазок панорамы ползет по площади, отыскивая новую цель, и вот уже в перекрестии другой танк — тоже большой и темный, с черной свастикой на броне; он стоит, как неподвижная мишень, и только башня его медленно поворачивается, направляя тонкое жерло орудия прямо в глазок панорамы; там, в танке, тоже нащупывают цель, такое же напряженное и потное лицо, склоненное над прицелом, — и это лицо, и самого немца Табола будто видит перед собой; одна мысль колотится в сознании: «Он целит в меня! Он целит в меня!» Жерло башенного орудия шевельнулось в последний раз и замерло на одной линии; Табола мысленно прочертил эту линию между собой и вражеским танком; желая опередить немца, резко нажал на спуск. Он так и не понял, что прозвучало раньше — выстрел или разрыв. Впереди орудия возвышался полуметровый бетонный фундамент. Снаряд угодил как раз в фундамент, бетонные крошки и осколки перемахнули через щит и веером рассыпались позади; вместе с пылью и дымом в лицо пахнуло серным запахом сгоревшего тола. Подполковник вытер пот и, с удовольствием сознавая, что ни один осколок не задел его, опять прильнул к панораме. Тот же темный и огромный немецкий танк с черной свастикой на броне теперь надвигался на позиции, и жерло башенного орудия снова нащупывало цель; Табола тоже повернул маховик наводки, стараясь как можно точнее поймать в перекрестие танк; и немец в бронированной башне, и подполковник у орудия оба одинаково напряженно метились друг в друга, оба знали, что тот, кто первым нажмет спуск, будет победителем в этом поединке; для Табола сейчас весь мир словно собрался и сгустился в круглом глазке панорамы, в перекрестии двух черных черт, за которыми раскачивалось темное туловище фашистского танка; было такое ощущение, будто он всю жизнь ждал этой минуты, жил ради нее, стремился к ней, и теперь, когда она наступила, вдруг остановилось время, чтобы через минуту — кто кого? — снова закружиться бешеным коловоротом; если бы его спросили, почему он так старательно наводит орудие, он ответил бы двумя словами: «Хочу жить!» Только потом пришли бы на ум такие мысли, что он мстил за товарищей, за того солдата-историка, что остался лежать на киевском валу, за Киев, за Барвенковское сражение, за пепелища по донским степям и кровавые скопища у переправ, за все страдания, которые перенес он сам, оставляя спаленные города и села… Патриотизм осознается потом, после боя. «Хочу жить!» Табола нажал спуск и опять так и не понял, что прозвучало раньше: выстрел или разрыв. Опять синяя трасса скользнула над башней, а снаряд угодил в бетонный фундамент, и едкая бетонная пыль на секунду окутала орудие. В третий раз сомкнулись линии наведенных стволов, и Табола, холодея, нажал спуск. Трасса скользнула над землей, и в то же мгновение не просто белый огонек попадания, а столб взрыва взметнулся на том месте, где полз танк.