– Итак, решено... Сегодня же ночью мы вернемся сюда с ребенком и подбросим его Герману Дурневу и его жене. Не может быть, чтобы вид бедной сироты не тронул их сердец... Пускай воспитывают вместе со своей собственной дочерью. Девочки ровесницы, им будет веселее вместе. Идем, Медузия. Нам пора! А-а-а-а-пчч! – Внезапно академик чихнул так оглушительно, что с его платка разом сдуло все созвездия, а телефонная будка, стоявшая у дома, с грохотом завалилась набок.
– Я же говорила: вы простудитесь! – укоризненно сказала Медузия.
– Ерунда! – рассердился Сарданапал. – Перестань следить за моим здоровьем! Тот, кому три раза отрубали голову, может не страшиться банальных насморк... Пччч!
Академик Белой магии запахнулся в оранжевую мантию и, решительно наступая себе на бороду, направился мимо домов к небольшому скверу. Его беспокойные усы делали отмашку в такт шагам: раз-два, раз-два. Медузия направилась за ним.
Множество прохожих, наполнявших в тот час улицу и спешивших по своим делам, обращали на них очень мало внимания. Да и что должно было привлечь их любопытство, когда они видели лишь косматую дворнягу и чуть поодаль тонкую изящную борзую с длинной мордой? Для опытных волшебников не составляло труда состряпать парочку отводящих заклинаний.
Сделав шагов тридцать, академик Сарданапал неловко подпрыгнул, прищелкнул в воздухе коленками и, буркнув заклинание, растворился в воздухе. Медузия в отличие от своего учителя не обладала способностью к мгновенным исчезновениям из человеческого мира. Она дошла до сквера и извлекла из кустарника детскую лошадку-качалку, расписанную хохломскими узорами. Проверив, на месте ли все двенадцать талисманов, без которых лошадка попросту не взлетела бы, она с трудом взгромоздилась на нее и, круто взмыв, исчезла среди кучевых облаков.
Любопытно было то, что даже на смешной детской лошадке доцент Горгонова ухитрялась выглядеть величественно и смотреть перед собой коршуном. Попадись ей где-нибудь на пути Мертвый Гриф, бедняге не поздоровилось бы. Впрочем, он и так был уже мертв, так что особенно терять ему было нечего.
Солнце лениво зевнуло и поднялось с крыш. Необычный день продолжался.
У Германа Дурнева было сто семнадцать плохих настроений. Если первое настроение можно было охарактеризовать как слегка плохое, то последнее, сто семнадцатое, равнялось хорошему восьмибалльному шторму. Именно в этом сто семнадцатом скверном настроении руководитель фирмы «Носки секонд-хенд» и возвращался в тот день домой. В дороге ему постоянно мерещилось, что другие машины движутся слишком медленно, и он то и дело начинал стучать ладонью по гудку.
При этом дважды ему мерещилось, что звук гудка слишком тихий, и тогда, высовывая голову из окна машины, он орал:
– Эй, чего тащитесь? Объезжай его, объезжай! Мне что, выйти и накостылять? До инфаркта хотите довести больного человека?
Больным человеком Дурнев, разумеется, считал себя.
Основной причиной, по которой настроение Германа Никитича так резко испортилось, было ощущение, что его преследуют и над ним потешаются какие-то странные и таинственные силы. Все началось с самого утра, когда он только отправился на работу. Еще по дороге в багажнике машины что-то начало сильно громыхать, так громыхать, что машина даже подскакивала, а когда он вышел посмотреть, то оказалось, что в багажнике ничего нет. Когда же Дурнев вернулся за руль, то обнаружил, что к лобовому стеклу автомобиля приклеился его собственный портрет из журнала. Причем выглядело это так, будто размокшую в луже страницу бросило на стекло ветром...
Директор так переволновался, что, когда отдирал свой портрет, пальцы его дрожали, и он нечаянно оторвал от фотографии часть своей головы вместе с ухом. Усмотрев в этом скверное для себя предзнаменование, Герман Никитич проглотил сразу тридцать таблеток «Успокоя» и запил их бутылочкой валерьянки.
Когда же он все-таки прибыл в офис, то обнаружил, что мусорная корзина в его кабинете перевернута, а весь мусор из нее бесцеремонно вытряхнут на ковер. И не просто вытряхнут, но и пропитан чем-то вонючим. Рассвирепевший Дурнев немедленно уволил уборщицу, хотя та и клялась, что не заходила еще в его кабинет.
Открыв же сейф, чтобы взять печать, он узрел там бледный гриб на тонкой ножке, который, когда Герман Никитич протянул к нему руку, растекся по бумагам липкой нестирающейся слизью. После этого случая Дурнев рухнул в кресло и долго сидел в нем, потея и отбивая зубами мелкую дробь.
– Двадцать пять... двадцать шесть... я совсем не нервничаю... Чего ты на меня уставился? Марш работать! Разве я не просил вывести мне прайс на старые зубные щетки? – заорал он на робко заглянувшего сотрудника.
Несчастный сотрудник скользнул в свой крошечный кабинетик, где пахло съеденными молью свитерами и изношенными джинсами, и, рухнув на стул, едва не умер от ужаса.
Нечего и объяснять, что к вечеру Дурнев был совсем на взводе.
– Налей мне чего-нибудь выпить... Вот увидишь, в ближайшее время произойдет нечто скверное! – простонал он, едва оказавшись дома.
В отличие от офиса, буквально забитого уцененным барахлом и ношеными вещами от пола до потолка, в доме у самого Дурнева все было совершенно новое.
Жена Германа Никитича – Нинель – была настолько же толстой, насколько ее супруг был худ. Когда она спала, то ее смявшиеся щеки расползались по подушке, а тело, накрытое одеялом, походило на снежную гору, с которой можно было съезжать на лыжах.
– Ах, Германчик, ты все выдумываешь! Не переживай так! Ты весь зелененький, как новогодняя елка! Дай-ка я поцелую тебя в щечку! – проворковала Нинель сочным басом, ободряюще похлопывая мужа по тщедушной спине унизанной кольцами рукой.
– Тьфу! Брось эти нежности! – буркнул Герман Никитич. Однако его скверное настроение немного рассеялось, перескочив с номера сто семнадцатого на шестьдесят шестой, а потом и на пятидесятый.
После ужина Дурнев повеселел настолько, что у него появилось желание пообщаться со своей годовалой дочерью. Пенелопа, или Пипа, как нежно звали ее родители, унаследовала от мамы сдвинутые бровки и фигурку чемоданчиком, а от папы глазки в кучку, оттопыривающиеся уши и редкие белесые волосы. Разумеется, Дурневы души в ней не чаяли и считали свою Пипу первой красавицей в мире.
Наследница рода Дурневых сидела в манеже и сосредоточенно разламывала куклу. Три обезглавленных пупса уже валялись на полу, а их головы были насажены на украшавшие манеж штырьки от погремушек.
– Какая умничка! Директором будет, как папуля! – умилился Дурнев.
Он наклонился над манежем и сделал попытку поцеловать Пипу в макушку. Дочь правой рукой ухватила папу за волосы, а левой с зажатой в ней пластмассовой лопатой стала перепиливать папе шею, явно собираясь сотворить с ним то же самое, что и с куклами.
– Лапочка! Чудный ребенок! – пропыхтел папуля.
Он с трудом высвободил свои волосы и на всякий случай отошел подальше от манежа, где до него было не достать и не доплюнуть. Пипа с силой метнула лопату ему вслед, но попала всего лишь в вазочку на телевизоре, немедленно, с величайшей готовностью брызнувшую осколками.
– Ой, какая сильная у нас дочурка! Какая меткая! – восторженно взвизгнула Нинель.
– Осторожно... Она снимает ботинок! – предупредил Дурнев, на всякий случай закрывая голову руками, чтобы увернуться от этого довольно тяжелого снаряда.
В этот миг в квартиру вдруг позвонили. Звонок, обычно ехидно пищавший, издал теперь громкую, почти торжествующую трель. Дурнев и его супруга разом вздрогнули.
– Ты кого-нибудь ждешь, крысик? – спросила Нинель.
– Нет, никого. А ты?
– И я никого... – ответила Нинель, вслед за Германом пробираясь к «глазку».
Пипа метнула им вслед ботинок, но шнурок захлестнулся у нее вокруг кисти, и ботинок, отскочив, ударил ее по носу. Пипа заревела, как пароходная сирена.
Тем временем Герман выглянул в «глазок». В «глазке» никого не было видно, хотя звонок, не умолкавший ни на секунду, продолжал настойчиво требовать, чтобы открыли.