Среди этих жалких евреев находился и служка из молельни, Шемарья, один из самых горемычных. Все знали о его бедах. Долгие годы он вдовел и имел единственного сына. Да, имел! На самом деле он уже не мог называть собственное дитя сыном, с тех пор как тот — еще в войну — плюнул в отца и объявил о своем решении стать революционером. Виноват, конечно, был отец, Шемарья: он скопил несколько сотен рублей, послал сына учиться. Безрассудный служка из короптинской молельни тоже мечтал увидеть сына образованным человеком, доктором медицины или юриспруденции. Но что вышло из этого честолюбивого замысла? Сперва мятежный гимназист, который дал пощечину учителю, был исключен, пошел в ученики к часовщику, организовал в Коропте революционный кружок, отрекся от Бога, читал книжки и возвещал диктатуру пролетариата. Хотя был он хилый, как отец, и в армию его не взяли, во время войны он записался добровольцем, причем не затем, чтобы защищать царя, а чтобы, как он провозгласил, «покончить с власть имущими». Попутно он заявил, что не верит в Бога, ведь Бог — выдумка царя и раввинов. «Но ты же иудей?» — спросил старик Шемарья. «Нет, отец, — ответил ужасный сын, — я не иудей!»
Он покинул дом, пошел в солдаты и после первой революции написал письмо старику отцу. Сообщил, что домой никогда больше не вернется. Пусть считают его мертвым и погибшим.
Шемарья посчитал его мертвым и погибшим, скорбел о нем, как положено, семь дней и перестал быть отцом.
Был он хилый, тощий, но, несмотря на пожилой возраст, волосы и борода его оставались огненно-рыжими. Со своей короткой рыжей бородой веером, с несчетными веснушками на бледном костлявом лице, с тощими, по-обезьяньи длинными, поросшими рыжеватым волосом руками, с вялыми, худыми, длинными пальцами он походил на злого колдуна. Его и называли Шемарья, Рыжий. Иные еврейские женщины боялись его желтоватых глаз. На самом деле он был человек безобидный, преданный, смирный, невеликого ума, верующий, добродушный и полный служебного рвения. Питался луком, редькой да хлебом. Летом считал деликатесом и роскошью кукурузные початки. Жил на скудные копейки, какие платили ему верующие, да на подаяние, которое получал тут и там, обычно перед праздниками. В кончине сына он винил только себя. Его покарали за отцовскую гордыню. По законам религии, которая была для него единственной реальностью, сына он больше не имел. Но часто, во сне и наяву, вспоминал о своем ребенке. Может быть, он все же воротится из мертвых? Может быть, Бог вернет его? Чтобы такое случилось, нужна лишь богобоязненность, все бо́льшая богобоязненность. В богобоязненности и законопослушании он превосходил всех.
Вчера его тоже несколько раз швыряли в воздух. И кто-то хватил кулаком в подбородок. Сегодня челюсти так болели, что он едва мог членораздельно говорить. Но он не думал о боли. Его снедала другая забота. Маленькую короптинскую молельню подожгли. Вдруг свитки Торы сгорели? А если они целы-невредимы, должно своевременно их спасти, верно? Если же сгорели, должно, как велит Закон, похоронить их на кладбище, верно?
Весь день тревожные помыслы Шемарьи кружили вокруг свитков Торы. Однако он молчал, из ревности. Хранил тайну, опасаясь, что найдется другой охотник спасти святыни. Право на это великое деяние должно остаться за ним. В большой книге, которую на небесах ведут обо всех евреях, Вечный выставит ему роскошное «отлично», и, может статься, за это деяние судьба вернет ему сына. Вот почему Шемарья держит свои заботы при себе. Он пока не знает, как выбраться наружу, чтобы не заметили солдаты опасного Тарабаса или еще более опасные крестьяне. Мысль о том, что загубленная огнем Тора тщетно ожидает достойного погребения, причиняет Шемарье невыразимые муки. Если б он мог говорить! Излить то, что у него на сердце! Перспектива уникальной заслуги и благой награды запрещает ему говорить.