После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.
Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
— Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
— Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
— Смешно… Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка… Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.
— Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, — вернулась Антонио. — Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк…
— Как ты на меня, — говорю я. — Ну, рассказывай.
Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.
Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?
Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени — девочка хорошо знала code de la rout — «правила движения», точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась — ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела — рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu — «правил игры», которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем… Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.
Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день — этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет…
Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.
Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:
— Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два…
— ?!
— Ну пятьдесят пять.
— Да? — хекаю я. — У неё слабость к старичкам.
— Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки… Ну и она, Верка-то, улыбалась… А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц… Я ей говорю, побегу, она — провожу… Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены… Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась… Поглядела она на себя впритык так… проговорила по-французски или как там… И привет, укатила в Австралию… Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой — и вниз. Я бы так не смогла.
— Антонио, — смеюсь я, но смех мой горок.
— Что, Лешенька?
Если бы я не знал Антонио… В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.
Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.
— Нет, я ещё с ума совсем не сошел, — сказал Сашка и сел на гранитный камень. — Жить хочется, родной.
Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.
— Секунд та-а-ак…мнадцать, — сказал мой друг. — Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.
Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но…
Я прыгнул позже, ночью.
Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после — пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.
Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей — это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека…