Выбрать главу

Таким образом, за чтением, рисованием, лепкою изгнанник отдыхал несколько от впечатлений, получаемых среди “пьяных и тупых голов”. Но особенную отраду он находил в обществе детей. У коменданта Ускова были две девочки, и Шевченко, вообще очень любивший детей, скоро стал для них словно родной; дети называли его “дядя Горич”; он рассказывал им о своей дорогой родине, делал удочки, плел корзины, пел песни, наконец, обучал их грамоте. Он сблизился и с самим Усковым, в особенности ему нравилась на первых порах жена коменданта. “Эта прекраснейшая женщина, – пишет он Залескому, – для меня есть истинная благодать Божия. Это одно-единственное существо, с которым я увлекаюсь даже до поэзии. Следовательно, я более или менее счастлив; да и можно ли быть иначе в присутствии высоконравственной и физически прекрасной женщины?…” “Великая вещь, – пишет он несколько ниже, – сочувствие ко всему благородному и прекрасному в природе, и если это сочувствие разделяется с кем бы то ни было, то человек не может быть несчастлив…” Мы видим, как немного нужно было поэту: он “совершенно счастлив”, встретив в Новопетровской пустыне одного-единственного человека, сочувствовавшего (как ему, по крайней мере, казалось) “всему благородному и прекрасному”. Совершенно ясно, что дело здесь идет именно об этом общем сочувствии всему прекрасному и что о любви в более тесном смысле слова тут нет еще речи. В другом письме он уже прямо пишет: “Я полюбил ее возвышенно, чисто, всем сердцем и всей благородной моей душой. Не допускай, друже мой, и тени чего-либо порочного в непорочной любви моей”. Да иначе трудно было бы понять, каким образом Шевченко мог бывать в доме Усковых изо дня в день в продолжение нескольких лет и сохранять со всей семьей хорошие отношения. Только под конец ссылки у них вышли некоторые недоразумения вследствие того, что комендантша имела неосторожность попрекнуть его своими благодеяниями. “Я стряхнул прах от ног моих, – пишет он по этому поводу, – и повторяю слова великого флорентийского изгнанника:

Горек хлеб подаянияИ жестки ступени чужого крыльца…

Происшествие неприятное, но я теперь себя чувствую гораздо спокойнее и свободнее, нежели под покровительством этих, в сущности, добрых людей”. Впрочем, уже несколько раньше он стал сомневаться в созданной им иллюзии: “А моя нравственная, моя единственная опора, – пишет он, – и та в настоящее время пошатнулась и вдруг сделалась пустой и безжизненной: картежница, ничего больше!”

Так протекала жизнь Шевченко в Новопетровском укреплении. Время шло и уносило лучшие годы. Шевченко как поэт изнывал в бездействии, а как человек он должен был напрягать все свои силы, чтобы отстоять самое жалкое существование. И силы, несомненные, громадные силы были растрачены без всякой пользы для общества и с большим вредом для его дарования. Будущее, казалось, не сулило также никаких перемен к лучшему. С восшествием на престол Александра II многие получили помилование, но эти милости не коснулись сначала Шевченко. “Я не знаю, что думать о моем упорном несчастье”,– пишет он в 1856 году Залескому и просит его обратиться к разным лицам с просьбою походатайствовать о нем. Первые попытки окончились, по-видимому, неудачно: “Каким родом, – пишет он все тому же Залескому, – могло быть предпочтено представление генерала представлению майора? Это для меня вопрос темнее безлунной ночи… В продолжение восьми лет, кажется, можно бы было приучить себя ко всем неудачам и несчастьям, – ничуть не бывало… Настоящее горе так страшно потрясло меня, что я едва владел собой. Я до сих пор еще не могу прийти в себя…”

“О Высочайших помилованиях по случаю коронации, – говорит он в другом письме, – у нас еще ничего не известно. Я не ласкаю себя ни малейшей надеждой. Чем и как я могу уничтожить предубеждение В. А. (В. А. Перовского. – Авт.)? Есть у меня на это оправдание, но я не смею привести его в исполнение. Необходимо, чтобы В. А. спросил у графа Орлова, на чей счет я воспитывался в Академии и за что мне запрещено рисовать? Словом, чтобы граф Орлов пояснил мою темную конфирмацию. Но кто легко расстается со своими предубеждениями?…” Дело приняло сразу другой оборот, когда за хлопоты об освобождении поэта-художника взялась графиня Толстая и ее муж, бывший тогда вице-президентом Академии художеств. Эти добрые люди оказались достаточно влиятельными и энергичными; на ходатайство их обратили внимание, и было решено пересмотреть дело о рядовом солдате Шевченко. Уже в 1855 году некий художник Осипов по поручению графа Толстого писал нашему изгнаннику: “Граф Ф. П. Толстой поручил мне уведомить вас, что он искренно соболезнует о вашем несчастии и душевно рад употребить все зависящие от него средства для облегчения вашей участи, если только степень вашего преступления не будет неодолимым препятствием. Начало уже сделано”. Затем уже сама графиня пишет: “Тороплюсь отвечать вам (на письмо Шевченко к Осипову. – Авт.)… и просить вас принять в душу отрадную гостью-надежду… Веруйте же в лучшее будущее!..” Шевченко пишет ей отчаянные письма, умоляет спасти его, говорит, что еще один год, – и он погибнет. Но проходит целый год, поэт, конечно, не погибает, а графиня пишет ему все в том же тоне: “Все, что можно было сделать, сделано. Надеюсь в скором времени дать вам весть, а может быть, увидеться с вами лично, а до тех пор да не возмущается душа ваша безнадежностью!..” Друзья и земляки, вызывавшие справедливые нарекания со стороны Шевченко за молчание, теперь, когда ветер подул в благоприятную сторону, напомнили ему о своем существовании и своих чувствах письмами и присылкой денег. Наконец в 1857 году, в письме от 2 мая, Лазаревский сообщил ему великую весть о свободе. “Поздравляю тебя с великою царской милостью, – писал он. – По просьбе графини Толстой и по засвидетельствованию графа Толстого ты получаешь отставку и избираешь род жизни”. Но только 21 июля было получено официальное извещение о его освобождении, и после томительного ожидания и приготовлений, которые свелись к тому, что Шевченко запасся торбой сухарей, ветчиной, съеденной, впрочем, в ожидании, и жестяным чайником, он вырвался наконец 2 августа из Новопетровска и по пропуску, выданному комендантом, направился через Астрахань в Петербург. Он считал первым своим долгом лично засвидетельствовать Толстым горячее чувство благодарности и любви, заочно вызванное в нем их благородным заступничеством.

ГЛАВА IV. ПО ВОЗВРАЩЕНИИ ИЗ ССЫЛКИ (1857–1861)

Поэзия и живопись. – Невольная задержка в Нижнем Новгороде, – Свидание с Щепкиным. – Пиунова. – В Петербурге. – Настроение. – Олдридж. – Бездеятельность. – У сестры. – Арест. – Трехнедельное пребывание в Киеве. – Снова в Петербурге. – Злоба дня: усадьба на берегу Днепра и невеста. – Освобождение родных от крепостной зависимости. – Второе издание “Кобзаря”. – Заботы о народном просвещении. – Букварь. – Смерть

Двойное дарование Шевченко получило в личной его жизни совершенно особенное значение. Поэзия, как он сам говорит, довела его до подневольной солдатчины; художество же, наоборот, вот уже второй раз высвобождало его из неволи, по крайней мере, так дело обстояло с формальной стороны. Первый раз оно вывело его из крепостной зависимости на дорогу свободной жизни и свободного творчества, а второй раз возвратило к свободной жизни в столице из десятилетнего и гибельного во всех отношениях прозябания в прикаспийской пустыне. Мало того, поэзия, эта “бисова муза”, вечно угрожала ему возможностью новых и новых более или менее суровых испытаний. Казалось, чего бы проще: забыть эту поэзию, из-за которой приходилось столько страдать, и отдаться всецело художеству. Но в том-то и дело, что истинный поэт творит, потому что он не может не творить, он не сообразуется с тем, что сулит ему его вдохновенный стих, его песня – личное благополучие или страдание; он не может руководствоваться соображениями о пользе и удовольствии ни в узком, ни в широком смысле этих слов; он, можно сказать, исполняет свой долг, возвещая народу правду, и с одной только правдой он и может сообразовывать свои поступки. Шевченко был истинным поэтом, и поэтому-то он не мог отвернуться от своей музы и обратиться к тому, что, по-видимому, обещало спокойное существование. И странно покажется нам, людям, не посвященным в тайны поэзии: поэт не только не сетует на свою музу, но даже приветствует ее как свою “пречистую” и “святую” благодетельницу. “Мне ты повсюду помогала, – говорит он, – за мной ты повсюду присматривала. В степи, безлюдной степи, в далекой неволе ты сияла, красовалась, как цветочек в поле. Из грязной казармы ты выпорхнула чистой, святой пташечкой и полетела надо мною, золотокрылая, запела и словно живою водою окропила мою душу. И я ожил, и горишь ты надо мною во всей своей Божьей красоте… Не оставляй же меня, – просит он, – ни днем, ни ночью и учи говорить чистыми устами правду…” И муза не оставила его. Напротив, как бы почувствовав обновление общественной жизни, которым ознаменованы наши шестидесятые годы, Шевченко пытается еще шире развернуть свой талант. Глубоко заблуждаются те, кто вместе с одним из его биографов находят, что “сила и мощь его великого таланта, развернувшегося вполне и достигшего своего апогея в первые два периода его поэтической деятельности, в последние годы жизни поэта заметно стали ослабевать”, что “поэт в последних своих стихотворениях выражается несмело, прибегая иногда к иносказанию”, и так далее. Если Тургенев и говорит нечто подобное на основании некоторых стихотворений, читанных самим поэтом в петербургских кружках, то всякий, кто действительно знаком со всеми произведениями Шевченко, а не случайно слышанными, отвергнет это свидетельство знаменитого беллетриста.