Он укатил подальше и, заглушив трактор, вернулся к базам. Подошел к городьбе и встал - встал и стоял, хотя глядеть было несладко.
Многое Тарасов перевидал на своем веку, и какой бывает колхозная скотина знал. Но такого давно не видывал.
Годовалые телочки были худы: крестцы и маклаки наружу торчали. Шерсть свалялась клочьями. Ноги выше колен черны от несмываемой грязи. Застарелыми сосулями и ошметками висела грязь на пузе, на лытках, по бокам до самой кабарги, на хвосте - до репицы. И даже головы были в грязи. Воспаленные глаза мутны, с гноем. Нос, обычно у всякой скотины вылизанный, и тот нечист.
Телушки начали успокаиваться и разбредаться по базу, выбирая место посуше. Но, несмотря на декабрь, подмораживало слабо, и на базу грязь стояла. И лишь вдоль яслей тянулась твердая асфальтовая полоса да посреди база земляной остров высился над вселенской хлябью. Туда и забиралась скотина.
- Здорово, кум, - послышался рядом голос.
Тарасов обернулся и узрел дальнего вихляевского родственника и, поздороваться с ним забыв, горько спросил:
- До чего же вы скотину довели... Господи... Чего же это, а?..
- Довели... Да я сам с этой скотиной дошел. Во, погляди... - вихляевский кум провел рукой по впалым небритым щекам. - Скотина ревет, а я возле нее. А чем ей помочь оказать? Не дают кормов. Хоть дурняком реви. Не дают, и все.
- Почему не дают?
- Говорят, не колхозная скотина, а всеобщая.
- Всеобщая? - не понял Тарасов.
Вихляевский кум разъяснял людям не первый раз.
- Всеобщая...- уверенно подтвердил он. - С четырех колхозов молодых телок согнали. С Березовского, Ярыженского, "Победы коммунизма" и наш. Телки всеобщие, и корма должны все везть. А не везет никто. "Победа" сама всю жизнь в попросях ходит. Березовские немного совесть имели, а как грязь встала - с тем и до свидания. И наш председатель не дюже торится. На хрен, говорит, мне нужно... Так прямо и сказал: на хрен чужую скотину кормить. Вот ее и кормит, на полшага до смерти. Соломки подвезут беремя - и шабаш. А тут погода огорчает. Дожди да дожди. Негде скотине на сухое встать. Спасибо, земли привезли да курган вот насыпали. А то прям плыла скотина.
- А внутри нет настилу? - спросил Тарасов.
- Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.
Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.
И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.
"Му-у", - коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.
Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.
"Му-у", - вослед ей повторила другая.
Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе - красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:
- Ночка... Дочка... Либо вы?
"Му-у-у" - теперь уж долгим, таким знакомым миком ответили телки.
- Мои... - охнул Тарасов.- Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.
- Обех? - спросил вихляевский кум.
- Обех. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, господи...
Нельзя, невозможно было признать в этих мослатых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина - картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной - веселые молодухи. А теперь...
- И они тебя признали.
- Да как не признать... - простонал Тарасов.- Возрастали... Кормил и поил.
Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:
- Какая беда... Какая беда, - и руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еще каким-то, давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.
- Какая беда... Какая беда... - бормотал Тарасов.
Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажеденно. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:
- Нету, ничего боле нету, мои хорошие... - и раскрыл и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.
Телушка сунула голову в сумку и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.
Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.
Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.
Тарасов опомнился в тракторе своем далеко от Вихляевки, в старой Тубе. Видно, в забытьи он сел в кабину и ехал, и ехал. А лишь теперь в память пришел. И когда опомнился, то сразу же встал, потому что руки и ноги какие-то не свои были. И, чтобы не случилось греха, Тарасов решил чуток переждать.