Декабрьский день кончался. И хоть светло еще было и далеко видать, но уже пала синева на займищный лес, на озеро Ильмень, на просторные камышовые чащи, что обступили озеро с трех сторон, год от года сжимая его.
Еще недавно стоял здесь хутор Туба, на золотом месте, на озере. И рыбой тут люди кормились, водили помногу птицы, огружались картошкой на заливных огородах. Но люди разошлись, и пропало все, сгинуло. И теперь лишь ветру свистеть в диких садах да в озерных камышах плодиться лысухе. А людского житья так быстро заросли следы...
Где дом кузнеца Макеева, трудяги и веселого бабника? У него сад был богатющий. Атарщиковы целым колхозом жили; а рядом развеселая касатушка. От старого хутора Туба ничего не осталось. Жили тут век, в одночас разлетелись.
Тарасов вспомнил, как по зиме съезжались с окрестных хуторов на Ильмень-озеро рубить камыш. С Найденова, Вихляевки, Борисова, Дурновки и тубинские. На санях. И разом начинали сечь камыш, которым и крышу крыть, и ставить теплые стены. Весь вывозили, и стояло озеро голым. Это теперь ничего не нужно. А прежде, коли припирало, косили зеленый камыш скотине на еду. И все подбирала зима.
Тарасов поглядел назад: Вихляевки отсюда было не видать, ее закрывал бугор. Но обостренным, а теперь уже болезненным слухом Тарасов, казалось, уловил дальний-дальний рев скотины.
И снова подступила боль, оттого что во всем виноват был сам Тарасов. Это он, а не кто другой, обрек телок на такую жизнь.
Прошлой зимой, как и всегда в конце января, тарасовская Марта отелилась, на этот раз сразу двойней, Дочкой и Ночкой. Не сказать что плохие были телочки, хоть поменьше обычных. Двойному приплоду, конечно, радовались. И Тарасов чаще обычного стал заходить во флигель, где содержалась всегда малая животина. По утрам и вечерам хозяин сам поил телочек молоком, и они узнавали его, встречая нетерпеливым мычанием. А уж молоко пили...
Тарасов приносил два ведерка, и Дочка с Ночкой бросались к ним и шумно цедили еще теплое Мартино молоко. И, надудонившись, все равно искали еще, с ногами забираясь в ведерки. И Тарасов, обтирая им мокрые мордахи, урезонивал:
- Будя, будя... Вон пузы какие...
Тарасовы скотину жалели и даже теперь, когда Марта двоих принесла, выпаивали их по-обычному, молоком не скупились. Но Гавриле стало казаться, что жена телочкам помалу отделяет, и он бурчал:
- Не жадай, вливай... Нехай кормятся, - и порою своей рукой добавлял.
- Ты чего, отец? - удивлялась Раиса. - Первый раз, что ли? Всегда по стольку вливаем... Самим тоже нужно. Сам спросишь молочка да сметанки.
- Ничего... Не джуреки доедываем, - отвечал Тарасов и оправдывался: - У нас, мать, всякая еда. А им ни мясца не дашь, ни яичков. Им молочко требоваится, одна радость.
Раиса лишь удивлялась да посмеивалась. А про себя думала, что мужик ее стареет и просит душа его внуков.
Наверное, так оно и было. Старших, сынов, Тарасов в детстве их вроде не замечал. Выросли они у материнского подола. Младшую, Ксеню, прижаливал. Теперь же, видно, пришла пора, и просыпалось в Тарасове извечное дедовское чувство. А внуки были далеко.
Да и просто любил Тарасов скотину, от веку. Жил с ней, кормился от нее и любил. Скотина была иной раз и получше людей, понятливее, совестливей.
Через полмесяца Дочка с Ночкой захрумтели сенцом. Зелеными веточками дикого гороха, да клеверка, да повители. В садах, где косили, была одна полянка с добрым листовым сеном. И Тарасов его всегда отдельно сохранял, для малышни.
И пошли расти Дочка с Ночкою, догоняя сверстников. И по весне, когда погнали телят на попас, они уже гляделись крупнее иных.
Лето пронеслось быстро. К осени Тарасов стал баловать своих телушек яблоками из диких садов. И Ночка с Дочкою ждали хозяина каждый вечер за двором, в низах, возле гати. И бросались к трактору, не боясь его рычанья и дыма.
А в сентябре, когда пришла пора со скотиной определяться, Тарасов решил сдать телушек в колхоз. Платили, правда, не особо богато, денежнее было бы продержать их до весны, зарезать да на базар свезти. Но Тарасов к телушкам привязался и решил оставить им хоть и не домашнюю, но жизнь. Коровками они обещали стать удоистыми, а значит, и доярка их будет жалеть.
По-доброму рассуждал Тарасов. Но человек предполагает, а бог располагает. И кому теперь плакаться, кому кричать?
В замолкшем тракторе стало холодно. И вечер уже крылатился, зимний вечер. Над Вихляевской горой быстро темнело. Из угрюмых озерных камышей, старых садов и займища наползала серая мгла. А вдали на родном Найденовском хуторе, в крайнем дому, у Амочаевых, затеплился огонек.
Пора было ехать. И Тарасов поехал. В дороге он доброго ничего не придумал, но, трактор поставив, все же не домой пошел, а завернул в контору. Управляющий Талдыкин сидел еще там, надрываясь над рацией.
- Резеда-два, я - резеда-четыре. Как меня слышишь, прием? Нехай уборщица клуб завтра натопит, собрание будут проводить. Резеда-два, как меня поняла? Прием.
Тарасов дождался, когда управляющий кончит, и сказал:
- Отвез я дробленку на центральный. А оттуда на Вихляевку ездил, двери да рамы возил на комплекс.
- Это хорошо, - одобрил управляющий. - Начали чесаться.
- Хорошо, да не дюже, - переступил с ноги на ногу Тарасов. - Скотина там, Николай Иваныч, голодает. Телушки прям никакие. Чего из них будет дальше? Неужели мы - такая беднота, ничего не можем им подвезть? Все же скотина, живая душа. Да и какие из них коровы будут?
Управляющий слушал Тарасова рассеянно, рассеянно и ответил:
- А-а... Телки... Район придумал эту дурость, всеобщее выращивание, кооперацию. Нехай у него и голова болит. Нам бы со своими совладать. Чужих еще кормить.