Тартар, Лтд
А не то возьму да брошу его в Тартар туманный.
Далеко-предалеко, где под землей глубочайшая пропасть,
Где железные ворота и медный порог,
Настолько далеко под Аидом, насколько небо — от земли.
«Илиада», VIII, 13
Я вышел на авеню Двадцать Пятого Октября; я посмотрел по сторонам. Солнце еще не взошло или уже закатилось, возможно, близился рассвет, возможно, это был сумрак вечера. Широкий тротуар по обе стороны улицы тонул в густой тени. Не спешил пешеход, не тащилась пролетка.
Я оперся на тонкую трость с небольшой серебряной ручкой, которую в 194... году мой дедушка вывез, вкупе с другими приятными вещицами, из покоренной Германии, и достал из кармана пальто недремлющий Брегет, который в 196... мой дядя-фарцовщик безуспешно пытался всучить вежливому гамбургскому туристу. Уже тогда на Брегете недоставало часовой стрелки, и сделка не состоялась: турист не польстился на спорно мистическую игрушку, и дядя, наверное, был разочарован, но не настаивал, как человек со вкусом, чувствующий подлинное течение времени, всю эту невозвратность, бренность, непостижимость, вращение колеса, бесполезный бег по кругу гладкого циферблата. Было восемь минут.
Я поднял голову и, присмотревшись, поспешил к толпе, резво собиравшейся на углу Владимирского проспекта. Оттеснив изящную дамочку в норковой шубке («Мудак!» — воскликнула дамочка) и двух осанистых старух с потрепанными кошелками («Плебей», — высказались старухи), я увидел благообразного, рано поседевшего господина, лежащего на тротуаре в аккуратной луже крови.
Конечно, благообразным он был до того, как ловкий автомобилист разнес ему полголовы. Его хороший серый плащ при падении задрался, ноги были чуть согнуты, словно продолжали спешить. Я присел на корточки и заглянул в лицо погибшего. Вряд ли он понял, что с ним произошло. Уцелевшие открытые глаза заливала кровь. Кто-то, напирая, толкнул меня сзади. Я пошатнулся и, теряя равновесие, дотронулся до его руки: своими кольцами — до его колец.
Завыла полицейская сирена. Я встал, выбрался из толпы и двинулся прочь.
Я двинулся прочь по направлению к Николаевскому вокзалу. Вокзал был ярко освещен, поезда постоянно прибывали. Люди оставляли багаж в камере хранения, выходили на площадь и растворялись в толпе. Кого-то встречали друзья и бледные родственники, кто-то спешно шагал прочь, глядя под ноги, сжимая кулаки в опустевших карманах. Мрачная тень человека с веслом вздымалась над стеклянным павильоном новых билетных касс. Стоявший посреди площади обелиск памяти Александра Третьего, Миротворца, тени не отбрасывал. Мне было нечего бояться; я здесь родился.
Небо так и не прояснилось. Я, впрочем, не помнил его не затянутым плотной пеленой облаков. Когда облака сменялись грозовыми тучами, наступало лето.
Я прошествовал к ларькам: душа и кошелек наготове. Какой-то честный яппи передо мной покупал сигареты и колу, крепко держа за шиворот малолетнего сына. Ребенок выворачивал шею, тараща на меня ясные бессмысленные глаза. Не смотри на него, дитя, сказал я неприязненно. Он сумасшедший. Папа с сыном немедленно исчезли. Я приобрел пиво и «Житан».
Когда бутылка пива скользнула в руку, рука легла на пульс времени. Мир обрел отчетливость, архитектурные красоты — стройность, существующую только на художественно выполненных фотографиях. Стало тихо, тепло. Так тихо и так тепло, что захотелось если не полететь, то, по крайней мере, подпрыгнуть. Я видел, как красиво нежный город ложится под ноги. Какой мягкий блеклый цвет у этих листьев и лиц: чуть в желтизну, чуть в зелень. Я задохнулся, как счастьем, терпким прогорклым воздухом. Машины, люди, деревья за черной оградкой — все продумано, все на своем месте. Все сошлось, как пасьянс у старого шулера на покое, всякое лыко — в строку. Жизнь открыта, как мертвые глаза.
Разжалобившись, я полез за сигаретой, чтобы оделить честного попрошайку.
— Боже! — чья-то рука легла на мое плечо. — Лучше отдай мне.
Я обернулся и увидел своего лучшего друга Карла Кляузевица, облаченного в черную косуху, кожаные джинсы и казаки. Из-за его спины мне ухмылялся Николенька Давыдофф, непременный член всех богемных тусовок, неизвестный поэт, известный музыкальный критик и празднолюбец. Кляузевиц выхватил у меня сигарету и покачал головой.
— Откуда эти приступы филантропии?
Я вежливо промолчал. Осень, сказал Давыдофф. Закапал мелкий дождь. Часы показывали без четверти. Ну что, сказал Кляузевиц, пройдемся? Я пожал плечами, потом кивнул. Давыдофф бледно улыбнулся.
Мы пустились в путь. Уклоняясь, сворачивая, пялясь по сторонам, мимо строгого французского парка, бледной клумбы с асфоделами и усыпленных брегов томного канала шли мы по склону улиц, пока не достигли маленького бара под непритязательной вывеской. Одолев три ступеньки вниз, мы сели за стеклянный столик в углу. Молчаливая женщина за стойкой заученным движением наполняла бездонные стаканы посетителей. Пол был тщательно протерт. Музыка оставляла желать лучшего.
Большой круглый стол в центре заняла компания тинейджеров, и среди задастых, задиристых малолеток мой наметанный глаз тотчас выделил и типизировал тонкого светловолосого мальчика в черном узком свитере. Нежная шея. Тяжелая пряжка ремня. Вульгарные, но не дешевые кольца.
Пока, трудясь над своими кобблерами, его товарищи — мальчики и девочки с простонародными нечеткими лицами, год-два и они начнут увядать — обсуждали унылые проблемы дискотек и совокуплений, он молча пил что-то одноцветное из высокого, как и он, узкого стакана, жеманно поднимая глаза то к белым пластинкам жалюзи, то на сидящую напротив девочку, зелено-рыжим (плащ, волосы) пятном оживившую белый просвет стены и окна. Пленительную припухлость его век я быстро связал с обращенным к нему вопросом, с обрывком разговора вокруг.
Если это было разговором. Они пересвистывались, перемигивались, как стайка птиц или обезьянок; место слов заняли забавные тоненькие вскрики, а те немногие слова, которые были мне понятны, в их речи теряли доступный мне смысл, превращаясь где — в щебет, где — в приятный плеск воды. Такой щебет, наверное, раздавался в пещерах на заре человечества.
Кляузевиц толкнул меня в бок, передавая кружку: бестрепетный сноб, я продолжил пить пиво. Я посмотрел на Кляузевица, и мне показалось, что я знаю его всю жизнь и ни разу не видел вполне трезвым. Я так хорошо знал своего лучшего друга, что даже не смог бы толком описать его внешность: размываемый постоянным присутствием в моей жизни, он был силуэтом, блестящими кнопками куртки, всегда веселым и наглым голосом, веселыми хищными словами. Я посмотрел на Николеньку, которого знал очень мало. Он был маленький, невзрачный и безрассудный; воображение его занимали разного калибра триумфы, яркие картинки путешествий и крупные красивые женщины с красивыми крупными задами и коленями; медленный разговор, медленная ласка, размеренная жизнь старых романов — все, чего никто из нас не имел в действительности. Его стихи были еще глупее его рецензий, и он беспрерывно унижал свою музу, таская ее по кабакам и притонам.
Я начал думать о своей тусовке. До какой степени надоели мне мои друзья и приятели — трудно вообразить. Наглые, безжалостные, бездушные; местные — все, как один, недоучки, из-за реки — все, как один, шарлатаны, если раньше что-то и знали, то здесь успели забыть. Жлобы, снобы, мелкие пакостники. Плебеи. Жабы. До рвоты опостылевшие друг другу, мы жались кучкой крыс (злые, холодные, веселые, как писал о себе В. В. Набоков) в отчаянной, лишенной смысла попытке противостоять окружающему миру, видевшему в нас нелепых маргиналов, миру железа и денег, бессильных чувств — от убогого честолюбия до убогой религиозности, — обожествления труда и одновременно насмешки над трудом. Я устал. Я смотрел на чужого светловолосого мальчика и хотел его, отстраненности и покоя. Я пил пиво и вяло сплетничал.