— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.
Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.
— Своя ноша не тянет, — сказал я.
— Ну ты даешь!
— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?
Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.
— Присаживайся.
Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?
— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.
Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.
За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.
Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.
Мужик наслаждался.
— Тартарары! — мечтательно протянул он. — Культура, сила! Такие базары — чисто книжку читать, торкает. Я языком шевелить не учился, но как вспомнишь, что лоб зеленкой намазан...
— Чего? — спросил я.
— Это такая фишка у братвы, — охотно объяснил Кляузевиц. — Смажь лоб зеленкой, пуля инфекцию не занесет.
— Ах вот что, — сказал я. — Я вот такое слово слышал, «блудняк». Думал, это разврат какой модный, а оказалось — неприятности.
— Вся эта жизнь — блудняк, — угрюмо буркнул мужик. — Мне сказали: так и так, я делаю, а чего, за что? Сегодня вот пью с тобой. Завтра, может, оприходую. Чисто жизнь, так что без обидок, братан. Нет мазы на говно обижаться.
— Гладко гонишь, — сказал Кляузевиц. — Так что, догонимся?
Гуляя, я завернул к своему душеньке.
Григорий был дома, но это следовало назвать присутствием тела. Он открыл мне, на автомате, и что-то сказал, блуждая взглядом где-то очень далеко за моей спиной. Его светлые глаза потемнели, и светлые волосы были мокры от пота. Держа меня за руку, он говорил о движении драконов, и движении планет, и подспудном движении жизни; о воззвании, восстании, веселой смерти террористов. Почему я думаю, что он вообще о чем-то думает? подумал я. Он сам как картинка, и в голове у него картинки — а не слова, как у некоторых. Подлецу все к лицу, подумал я.
Я придвинулся поближе, но он отстранился. Без отвращения, а так, знаете, как от лужи, через которую вот-вот, но не прямо сейчас, промчится тяжелый транспорт. Это было хуже всего: то, что он не дергался. То, что он улыбался. Мой алчный взгляд — кому-то это льстит, но большинству, сказать правду, просто противно — его не смущал и не коробил, ему было наплевать. Что ты будешь делать, меня всегда тянет к искренним натуралам.
Все бы ничего, но жизнь упорно не желала вернуться в свою колею. Я старался, как прежде, гулять по городу, пить, встречаться с людьми. Но город лежал трупом, люди лгали, спиртное отказывалось входить в душу и блуждало по телу, вызывая отрыжку. Как другим бывает скучно, больно или плохо, мне было безумно. Во всем был надлом; трещина не зарастала — но и не росла, и любитель пограничных состояний сумел бы, не нанося урона кошельку, насладиться этим смутным, текучим, слишком живым, слишком мертвым потоком мыслей, который уже сложно было назвать рассудком. В таких чувствах я вступил в декабрь.
Он был терпким и бесснежным. Выходя на улицу, я встречал подростков, которые возвращались из лицея, неизвестно чему смеясь. Было так сухо, что они не сняли роликов. Нищие у церкви предсказывали суровую зиму. Папики Боба запаслись мешком сахара. Боб провалил какой-то экзамен. Один Аристотель оставался спокоен и вел наблюдения.
Я перебивался литературой — часами валяясь на диване, в развале книг. Литература имеет к тебе или слишком большое отношение, или никакого; что характерно — от тебя и твоей личной воли это никак не зависит. Я читал и сквозь фальшивую призму книг видел жизнь как красивый печальный роман: все умерли или, наоборот, жили долго и счастливо, и все события и люди занимали свое место, и конец был известен с самого начала, что вносило в жизнь необходимую осмысленность. Некоторым людям (о себе в третьем лице) важнее всего осмыслить происходящее, они не могут смириться с простой данностью факта. Они ищут причин и из неверно найденных причин выводят небывалые последствия. Им так спокойнее.
Я читал. Время свободно текло своим руслом. Боб открыто пропускал занятия. Мамаша плакала и орала на папашу, вдвоем они орали на подростка. Отделенная добротной стеной, их брань плескалась в моих ушах безмятежно, как шум прибоя. Стихия. Именно как к стихии и следует относиться к людям.
Стук-стук.
— Входи, — сказал я привычно, переворачивая страницу. Просунулась рыжая голова.
Он как-то потускнел, стал напряженнее. Нехороший ищущий взгляд.
— У тебя есть выпить?
— Что ты сказал?
— Накатить.
— Не рано ли тебе накатывать?
— Уже два часа.
Ну что же, Бог в помощь. Я переместился к одной из книжных полок, служившей мне баром.
— Водка?
— Водка.
— Получи.
Он поискал взглядом стакан, стакана не было. Я решил, что из горла он выпьет меньше: с одной стороны, отрегулирует дозу, с другой — не будет видно, что доза обидно мала для его тщеславия. Он сделал такой энергичный глоток, словно хотел утопиться.
— Пошло?
Боб наконец пересилил жидкость в себе и кивнул.
— Кажется, да.
— Тогда рассказывай.
— Тебе интересно?
— Какая разница, если человеку просто нужно выговориться? Побуду статистом.
Мальчик понурился.
— Ты не думаешь, что слишком жесток со мной?
Я так не думал.
— Что происходит у тебя с папиками?
— Ничего нового. Я не буду поступать в Консисту.
— Тогда куда?
— Никуда. В Красную Армию.
— Это зачем?
— Низачем. Меня тошнит от моей семьи. От их знакомых. От их жизни. Это вранье, а не жизнь.
Я подошел к окну. Я не хотел ничего объяснять. Крыши блестели, как глаза у обиженного ребенка. И я не хотел видеть этих глаз. Смотрел вдаль, насколько доставало перспективы.
— Мне уйти?
— Сиди. Войдешь в колею, тогда ступай.
— Папиков нет до вечера.
— Все равно. Тебе нужен статист. Я готов слушать. Я умею использовать себя по назначению.