Я пообещал.
Я заспешил, но пользы мне это не принесла. Пока я шел проулками, улочками, все было ничего. И вид аккуратного желтенького особняка, с порталом и круглым куполом крыши, сам по себе не внушал опасений. И подъезд я миновал, бестрепетно разминувшись с торопящимся старичком в круглых очках, знатоком хронографов. Но когда за мной захлопнулась тяжелая входная дверь, сердце во мне упало. Я потерянно посмотрел на старушку на вахте и проследовал к лестнице.
Даже откровенные побои не были бы хуже той приветливости, с которой меня встретили. Быстрые перешептывания, две-три хитренькие улыбки — и я был посажен пить чай в кругу сотрудников, чем преимущественно, по моим наблюдениям, и занимаются в Акадэме. К чаю полагались конфеты-пряники и мирное течение беседы. Я пил пустой чай и внимал пустым разговорам.
Глава департамента, посвятивший жизнь Достоевскому и потому за последние сорок лет ни одному молодому карьеристу не позволивший сделать любимого писателя предметом диссертации, отечески расспрашивал меня об Аристотеле и судьбе моих бывших соучеников. Ни малейшего намека на сферу научных интересов — это, похоже, не имело значения, — зато множество вкрадчивых похвал, лестных слов. Потом пошли слова о высоком значении науки и Акадэма как ее оплота и прибежища, о связях, направлениях, проектах (по энергии исполнения соизмеримых разве что со столетней войной), контактах, изданиях и, наконец, перспективах, причем здесь глава выразился так тонко, что я не понял, чьи бодрящие перспективы — мои лично или все же науки — имеются в виду. Он говорил, как лекцию читал: не задумываясь. Сотрудники — дамы разного возраста, но одинаково бесцветные и один при рождении поблекший юноша — подпевали нестройным, но согласным хором. Среди всех присутствующих только один — как ни печально, единственный, кого я здесь уважал, — поглядывал на меня холодно и не проронил ни слова. Еще студентом я посещал его семинар и, несмотря на все усилия — а может, благодаря им, — внушил ему неприязнь, с годами только окрепшую. Он считал меня ленивым, наглым, безответственным, безнадежным и, презирая мой образ жизни, презирал меня самого. Я, со своей стороны, смеялся над его педантством и отсутствием блеска и страстно желал быть им признанным — на что, впрочем, надежды было мало. Поскольку он не менял ни друзей, ни привычек, ни мнений, я знал, что останусь для него все тем же недостойным и отпетым, даже если мое имя золотыми буквами напишут на стенах Акадэма и я умру, надорвавшись под грузом пожалованных мне наград и регалий. Я был для него только бездельник, а теперь еще и ставленник.
Глава департамента взмахнул ручкой и пустился толковать о надеждах, возлагаемых на молодое поколение. Я слушал, и мною овладевала страсть к грубой брани, неприличной между образованными людьми, как говорил один бедный профессор из прошлого. Я с удовольствием вспомнил времена, когда академики публично поносили друг друга, не стесняясь площадных слов и рукоприкладства. Должно быть, Ломоносов, быстрый не только разумом, особенно отличался. Какие смачные оплеухи раздавала его плебейская длань, какие речи лились! Несносный в большом и малом, грубый с подчиненными, презирающий равных, нечистый на руку, как намекали многие натерпевшиеся от него бедные немцы, — я пожалел, что теперь он существует только в виде двух расхожих цитат и не слишком удачного памятника, хотя и в паре шагов от Акадэма, но все же вне его. Впрочем, даже Ломоносов не гнушался медленных интриг.
— Вы слышали новости? — спросил блеклый юноша. — Воля опубликовал прелестную статью о верлибре в «Новой российской цевнице». Теперь он едет в Париж с докладом.
Я кисло улыбнулся. Под этими сводами не полагалось говорить о новостях действительной жизни. Действительная жизнь с ее двусмысленными страстями могла течь себе за окном потоком крови и денег, плескаться мутным наводнением у ступеней Акадэма. Сидящие в нем думали, что сидят в крепости и даже сводка погоды имеет к ним самое отдаленное отношение. Для них это не было способом борьбы с жизнью, или бегством, или одиноким подвигом — но им хотелось бы, чтобы со стороны все выглядело именно так. Не пожертвовав ничем, они тем не менее чувствовали себя в безопасности, хотя были защищены только своей страстью к позерству и трусостью, — а такие крепости события смывают легко, как пену. Если уж на то пошло, они сами были той жизнью, которой боялись оскверниться, причем одним из самых поганых ее проявлений.
Я внезапно застыдился. Что плохого сделали мне эти люди, если не считать их патологического скудоумия, превращавшего все разговоры с ними в изнурительный труд? Ну так я же к ним приперся, не они ко мне; мог бы не ходить и не разговаривать. На блеклом юноше был старый пиджачок, разношенные ботинки. Вид дам, их слишком сухой кожи, тусклых волос, исключал мысль о полноценном питании. Во всех — юноше, дамах, даже главе департамента — ясно была видна в большей или меньшей степени опрятная бедность. Не всякую бедность можно уважать, но решительно нет такой бедности, которой следовало бы стыдиться. Потом я вспомнил Волю, который тоже не жировал, но был при этом подонком.
— Я слышал еще такую новость, — сказал я. — Снижение рейтингов ведущих западных банков. А Троцкий хочет выставить свою кандидатуру на выборы. Я имею в виду наши выборы, местные.
На меня посмотрели с осуждением. Можно подумать, признаки мирового кризиса и Троцкий в роли мэра никак не затрагивали этих достойных людей. Дождь, банки, Троцкий, все это где-то и как-то, приходит и уходит, а Акадэм остается — что-то такое, наверное, крутилось у них в головах. Я озлобился.
— Правда ли, что Цицеронов был здесь? Дал он хоть что-нибудь?
Дамы переглянулись.
— Он был очень рассудителен, — сказала худенькая старушка, специалист по неатрибутированному Лескову. — Он прекрасно понимает, что нет будущего у города, в котором нет будущего у науки. Нам нужно не так много, и он обещал... Конечно, пока нам больше помогают западные коллеги: фонды, издания...
Я фыркнул.
— Он недавно выступал на форуме в Венеции, — вступил глава департамента, — и продемонстрировал прекрасное понимание ситуации. Акадэм для города больше, чем Акадэм, сказал он. Может, от одних слов нам пользы нет, но все равно приятно.
— Марк Юльевич — блестящий человек, — неожиданно сухо сказал мой враг. — Но хотелось бы, чтобы он почаще блистал поблизости.
— Но что он может, один? — воскликнула специалист по Блоку.
— А кто же должен мочь? — спросил я с любопытством.
Мне никто не ответил. По-видимому, тема с Цицероновым тоже оказалась не слишком удачной. Специалист по Лескову смотрела на меня, как добрая бабушка, готовая обрести еще одного внука. Взгляды прочих мутились сомнением, словно во внуке уже подозревали будущего отщепенца. Я задумался, пытаясь понять, кем я себя чувствую больше, внуком или отщепенцем, и если отщепенцем, то с сохранением степени родства или же нет.
— Мы готовим конференцию, — осторожно сказал блеклый юноша. — «Рассуждения о методе». Наука, как никогда, нуждается в разработке универсальной теории, и сейчас, коллективными усилиями, мы сделали важный шаг в этом направлении.
Я представил себе этот важный коллективный шаг по большой дороге и брякнул первое, что пришло в голову:
— Аристотель сделал это давным-давно.
Помилуйте, его метод устарел, заметил глава департамента. Он не признает достижений современных ученых, сказал юноша. Он просто невозможный человек! воскликнула специалист по Блоку.
Отщепенца во мне становилось все больше, но и внук сумел подать голос.
— Возможно. Но вам, бесспорно, пригодилась бы его эрудиция.
Эрудиция не главное! воскликнула специалист по Блоку. Концептуальность главенствует над фактами, сказал юноша. Мы ценим прежде всего умение оперировать материалом, заметил глава.
Я промолчал. Отщепенец наконец одержал решительную победу, и все, не исключая меня самого, остро чувствовали, насколько я здесь лишний. Мне было очень неловко. Я встал, простился, повернулся и ушел. Я все думал, о чем же мы говорили. Разговоры такая ужасная вещь, никогда нельзя быть уверенным в том, что они уместны. Адекватны. Имеют некий смысл.