Я быстро взял ванну и нарядился в свои самые живописные тряпки красно-коричневых тонов. Я глянул в зеркало, загляделся. Из зеркала на меня смотрела... да, довольно-таки неприятная рожа. Мне никогда не нравился мой нос: в нем не было энергии и витальной силы, как, например, в могучем рубильнике Кляузевица. Глазки, и без того маленькие, что-то совсем запали. Их природный цвет, по моим наблюдениям, был серым, но наличие у меня сереньких глазок почему-то всегда дружно оспаривалось. Я защищался, как мог, но сейчас... да, лихорадочная желтизна, тусклая зелень, никаких следов серого... какой-то вовсе неведомый цвет тускло размыт вокруг зрачка. Когда-то имевшаяся у меня жена, в пору нашей общей юности, часто говорила, что глаза мои переменчивы, как у змеи. Она этим даже гордилась, хвасталась перед своими девками, подружками. Мою жену считали очень красивой. Она и была красивой, с однозначным цветом глаз. Где она сейчас, опереточная маркиза. Укатила в Париж с брутальным самцом или в Лондон с богатой старухой.
Как хлынули воспоминания, насколько это лишнее. Пестрое пятно молодости, первый алкоголь, первый план, первое соитие. Блеск, радость, от которой задыхаешься, — и вот, пожалуйста, точно в срок, как лекарство, которое необходимо пить по часам, — аккуратное похмелье на пиру жизни. Ты еще не успел как следует приложиться к чаше, а тебя уже тошнит. И тошнит тем сильнее, чем настойчивее ты цепляешься за память о временах, когда не тошнило.
Я улыбнулся своему отражению. Отражение смотрело так, словно у него были какие-то большие проблемы. Еще я заметил, что мне нужно подстричься.
Зазвонил телефон. Кто говорит? Слон, сказал Николенька. Это я. Приходи к шести часам в Дом Ученых. Зачем это? Давыдофф ответил ужасным вздохом. Он не любил подробностей и сразу же становился агрессивным. Как с тобой тяжело. Не хочешь нас видеть? Нет, сказал я, не хочу. Но, так и быть, приду. Твое «нас» меня заинтриговало. Вообще-то, сказал Давыдофф, я не практикую сводничество. Просто нашлись общие знакомые, город-то маленький. Да, сказал я. И тебе, и городу я за это благодарен.
Я повесил трубку, подошел к окну и постоял там, глядя на крыши. Рассеянный свет осени ровно лежал на разноцветных скатах, за скатами виднелись близкие купола церкви. Окна чердаков были открыты, и изнутри резко поблескивало развешенное на просушку белье. Шесть часов, подумал я.
Невозможность четко фиксировать движение времени не причиняла мне никакого беспокойства. Если я просыпался рано, то шел в библиотеку. Если просыпался поздно, то шел гулять или читал что-нибудь дома. Часы для нужд прохожих были размещены по всему городу. В прочих случаях я искусно управлялся со своим Брегетом.
В коридоре я натолкнулся на подростка, сына соседей. Его родители ненавидели меня с тех пор, как подслушали, что мы разговариваем о Летове и Ал. Ф. Скляре, а может, еще раньше, увидев мои зимние ботинки или кого-то из моих гостей. Их вымученная вежливость, все жалкие ухищрения, к которым обычно прибегает этот сорт людей — то, что называется интеллигенцией, местное третье сословие, — меня коробила. Они ошибочно полагали, что вежливость существует для того, чтобы скрывать неприязнь, тогда как вежливость ничего не скрывает — она демонстрирует. Ее цель в ней самой, в самодостаточности простейших движений и слов. И лучше не произносить положенные фразы вообще, чем делать это с таким кислым видом.
Я выжидал, тайком давая бледному отроку книги Селина и Генри Миллера. У меня в запасе была вся его будущая жизнь, я мог не торопиться. Это родители исчерпали запасы терпения и подручных средств, их время истекло и больше не вернется. Человек, в ряду других животных, плохо поддается дрессировке, по крайней мере, в том объеме, который представлялся идеальным этой бедной чете. Коротая одинокую старость, они, может быть, заведут себе песика, который заступит освободившееся место, приняв на свои слабые плечи их бесчеловечно гуманную доктрину.
— Здравствуй, Боб, — сказал я на ходу.
Я купил газету и развернул ее прямо на улице, у киоска. Законопроект... переговоры... Газпром... налоговая... суд над судьей... банкротство... Хроника: пожар... партия героина... увечья... Нелепая смерть. Вчера на авеню Двадцать Пятого Октября погиб в результате несчастного случая режиссер, ближайший друг... трагически... водитель скрылся... возможная причастность... ранее связанной с троцкистами... свидетели... надежды на успех расследования... предполагаемый успех последнего фильма «Тартар, Лтд.»... Далее шла обычная, вздорная журналистская отсебятина.
Вот как бывает забавно, подумал я. Плащик, фильмик, глаза. Я тоже вечно гоняю в воображении какие-то клипы и фильмы. Как вам такой сюжет: самоубийца делает попытку за попыткой, и так, и этак, ничего не выходит, он травится слабительным, вешается на гнилой веревке, бросается под поезд, который накануне отменили; даже умереть трудно, когда руки растут из жопы. Он плачет от злобы и понимает, что жизнь еще хуже, чем он думал, он уже сходит с ума, он маньяк... На самом деле он давно умер и попал в ад, эти повторяющиеся неудачные попытки придумывает клерк в адском офисе. В конце концов адский клерк получает выговор за садизм, а самоубийцу отправляют обратно в жизнь, чтобы он имел возможность что-то исправить в себе и окружающем. Надо видеть лицо этого бедняги. Все же в аду он кое-чему научился, он опять начинает убивать — только теперь других и удачно. На его счету сто человек, а он все равно несчастен и при помощи спиритизма пытается войти в контакт со своим адским клерком, но тот все еще дуется из-за полученного выговора. И тогда...
Нет, я не брежу, я так веселюсь. Это моя манера развлекаться. Я вообще люблю развлечения: по воззрениям пессимист, в жизни веселый и зачастую легкомысленный. Никакого ада нет, между нами, поскольку для того, чтобы получить нечто, нужно верить хоть во что-нибудь. Во что я верю? В бренность, конечную бесцельность. В то, что вода мокрая. Опыт знает, что вода превращается в пар или лед, не меняя своей сущности. Опыт есть цепь наблюдений, чувства наблюдающего изменчивы, данное в ощущениях никогда не станет предметом веры. Предмет веры — нелепость, облагороженная верой же. Тьфу.
Раз уж я потащил вас на экскурсию по паноптикуму, будет несправедливо обойти Собакевича (тем более все равно по дороге). Получивший свое погоняло по причине астрального сходства, Собакевич был фигурой если не загадочной, то в полной мере колоритной: друг друзей, душа тусовок, автор книг и картин, до сих пор не написанных, но все эти годы обсуждавшихся в кругу адептов, — кем он видел себя сам? Перед одними он представал художником, перед другими — поэтом, для третьих держал в запасе мудрую улыбку брачного афериста. В его шкафу всегда имелось несколько хороших модных костюмов на случай четвертой роли: преуспевающего дельца с душой, уязвленной современным искусством. У него были связи, но своих богатых почитателей он нам не показывал: так для всех было спокойнее. Ты проходимец, сказал я ему однажды. В высшем значении этого слова, поправил он важно. Я знавал проходимцев в превосходной степени, но в высшем значении? Не берусь судить, что бы это было.
Собакевич, в роскошном шелковом халате, сидел на диване.
— Здравствуй.
Я вынул из кармана пальто купленную по дороге бутылку хереса. Собакевич моргнул и вяло махнул рукой.
— Херес воняет портянками, — сказал он. — Не приноси больше, ненавижу.
— Ах, ты, гад, — сказал я печально.
Это тоже был его стиль: хамство, кому-то казавшееся великолепным, кому-то — гнусным, но всегда безотказное. Он хамил неудержимо, полноценно и с видимым удовольствием, как, наверное, делали это когда-то юродивые. В его хамстве не было изящности злоречия, не было жестокости откровений; как истинный жлоб, он хамил бесцельно и бессмысленно, он просто давал себе волю. Но люди, которых он так грубо обламывал, почему-то липли к нему с удвоенной силой. Жлобы пугливые, они, может быть, искали общества жлоба смелого, воплотившего в жизнь их тайные робкие мечты.