— А товарищ Лев Давидович?
— И он тоже.
— Как же ты с ними ладишь?
— Партии нужны статисты. А мне — революция.
— На твоем месте я создал бы свою партию. — Это сказал мой мальчик. Уж, конечно, такому роль статиста не по плечу.
Ждать от товарища Жени Арндта революции. Оригинальный ход мыслей.
— Сколько тебе лет?
— Умереть можно в любом возрасте, когда есть за что. — Это было похоже на детский утренник.
— Мне кажется, что ваша партия готовится к тому, что умирать будут другие.
— Ты играешься словами. Я предпочитаю другие игры.
— Убивать, бесспорно, увлекательнее, — сказал я.
— Нет. Но намного честнее.
Григорий оказался пацифистом.
— Что вы заладили: убивать, убивать. Не жаль друг друга?
Я был смерен внимательным взглядом.
— Он все равно не жилец.
Ничего себе, подумал я. Зачем же так вслух?
— Это что, шутка?
— Не все же тебе шутить.
— Хватить пургу гнать, — мирно сказал Григорий. — Смотрите, уже начинают.
И действительно, уже начинали.
Лев Давидович, маленький желтолицый, в старом свитере, с всклокоченными седыми перьями на голове, энергично пожимал руки клевретам. Бородка и усики придавали ему вид отчасти водевильный, свитер указывал на домашнюю простоту — если бы не блекло-голубые глазки, смотревшие холодно и напряженно. Он появился в окружении секретарей и телохранителей, сейчас поспешно переставлявших столы и стулья. Кое-кого из секретариата я знал: молодые, прекрасно одетые люди из богатых семей, способные выдержать диспут о неоплатонизме и теннисную партию. Они всегда имели занятие, куда-то летели в пылу и спешке, что еще больше увеличивало разрыв между ними и молодыми троцкистами, которые вечно тусовались в «Мегере» и не старались экономить время на прениях о будущем.
Когда суета стихла, Троцкий прочел доклад. Он подавал себя профессионально, и профессионал мог бы оценить четкость его жестов и интонаций. Он родился политиком, а для политика мусором могут быть люди, но только не фразы, золотой запас слов. Писатель бережен со словами, как с больными детьми, политик прикасается к ним, как к ветхим банкнотам: когда других нет, а платить все равно надо.
Троцкий говорил, говорил, он умел говорить, но я при этом думал, что репутация остроумца не приносит человеку ничего, кроме зла. От него ждали блеска даже там, где уместнее была сухая информативность. Когда человек не может позволить себе быть скучным, это выдает его неуверенность и почти всегда — недостаточное знание предмета. Суть речи меня мало трогала; я разглядывал публику, красивых ухоженных секретарей.
Когда положенные сорок пять минут истекли, Троцкий спросил воды и перешел к заключительной части своего бенефиса, автографам. Сейчас он был очень похож на потасканную, но не сдающую позиций поп-звезду: в каждом взгляде, слове, движении мягкой ухоженной руки (не думаете ли вы, что мне доводилось ее пожимать?). Григорий хотел подойти, но почему-то передумал, возможно, из-за насмешливого взгляда Крис. Все это время он сидел молча, с выражением искреннего внимания; можно было вообразить, что он слушает. Для твоих ли это ушей?
Мы вышли втроем и через парк пешком побрели к метро. Было темно, но еще не поздно. Какие-то люди тенями метались между двумя двойными рядами деревьев. Слева лучился блеском витрин проспект буревестника революции М. Горького. Я шел посередине, и через меня — примеряясь, прицениваясь — они перебрасывались какими-то шутками, именами, названиями фильмов. Старая игра, думал я, поиск несуществующего пароля. Бег по несообщающимся лестницам.
Я чувствовал, что устал. Поэтому без сожаления попрощался и, предоставив их судьбе, поехал к себе на В.О.
В моем фильме произошли существенные изменения. Маньяка пробило на чувства, и, не переставая быть маньяком, он отдался их мутному течению. Бдительность его от этого только возросла, ненависть к миру разбушевалась. Жалкий, озлобленный, растерянный, он задыхался не столько нежностью, сколько невозможностью ее выплеснуть — и, при всем том, переживал свои лучшие дни: начало, надежды, неведение, неопределенность, несосредоточенность на будущем. Тебя уже разводят, а ты еще счастлив. Это и называется любовью.
В один из дней я сидел дома и читал модную книжонку. За окнами сгущался ноябрь; что-то такое накрапывало, постукивало отрывисто и печально. В коридоре взвыл телефон. Через пару минут Боб постучал в мою дверь.
— Тебя, Карл.
— Меня нет дома.
— А где ты?
— Уехал.
— Понятно.
Он исчез, но спустя какое-то время вернулся.
— Можно?
— Можно.
Он устроился в старом расшатанном кресле. Привычно, мельком, я отметил тонкие скулы, прямой нос. Надо же — рыжий, и такая чистая кожа. Приятный мальчик. Но я не люблю рыжих.
— Читаешь?
— Нет, играю в гольф на зеленой траве.
Он вспыхнул; уши запламенели.
— Извини, но о чем мне было тебя спросить? Я не знаю твоих книг, твоих тем. Ты такой неприступный.
Неприступный, отдалось у меня в ушах. Уж не хочешь ли ты попробовать себя в штурме?
— Засеки время, в пять мне нужно уходить.
— Еще полчаса.
— Тогда рассказывай.
— О чем?
— Какая мне разница? О чем-то ты хотел рассказать?
— Нет. Просто посидеть.
Я кивнул. Он скорчился в кресле и сидел молча, неподвижно. Я чувствовал на себе его взгляд. Почему ты не он? мог бы сказать я ему. Обычное дело.
— У тебя все в порядке?
— Более чем.
— Я что-нибудь могу...
— Просто скажи мне, когда будет пять часов.
— На кого ты злишься?
Я поднял голову; модный роман полетел в угол.
— Объяснить? Сказать словами?
Он перевел дыхание. Бедный тинейджер, ему как раз не хватало слов. То нежное, смутное, неопределенное, что он чувствовал, — как об этом сказать? Безнадежно взрослый, я знал, что для выражения нежных смутных чувств лучше всего подойдут простые безразличные слова — о погоде, о природе...
— Ты что, хочешь лечь в эту койку?
На минуту мне показалось, что он скажет «да», и я испугался. Но он промолчал и опустил глаза.
Я вам, возможно, не нравлюсь? Это пройдет. Я слишком много пью и в высшей степени сомнителен — от одежды до сексуальной ориентации. Зато ваши кошельки в безопасности, хотя я и люблю при случае сунуть нос в чужие письма: вы ведь не считаете это воровством. Общественная позиция? Нужно или быть лояльным по отношению к власти, или восставать против нее с оружием в руках. Все остальное — болтовня. Так вот, я лоялен. Я соблюдаю правила дорожного движения и оплачиваю проезд и провоз багажа. Требовать от меня большего было бы глупо. Ваши дети? Тут-то я в чем виноват? Они льнут ко мне, обделенные вами; бедные дети, брошенные злыми родителями в темном лесу. Уж, конечно, хорошему они у меня не научатся, сделаю все, что смогу. Мне еще далеко до моего акмэ.
В пять часов я повез на край географии, куда-то на юга-запад, редкое французское издание XVII века, с гравюрами и всем, что положено, в надежде всучить его втридорога — и при этом еще выдав за эльзевира — возомнившему себя библиофилом нуворишу из числа знакомых Кляузевица. Если человек может позволить себе платить, сказал Кляузевиц накануне, напутствуя меня, так пусть платит. Окрыленный, я завернул добропорядочную, не подозревающую о том, что ей предстоит стать фальшивкой, книгу в шелковый платок (бонус). Я ехал и думал, жаль мне этого платка или все же нет.
Библиофил-нувориш оказался веселым и нахальным молодым человеком, ловким, модным. Этот господин чуть не свел меня с ума, рассказывая о тяготах жизни маргинальной личности (он — мне). Я вышел от него утром, получив завтрак в постель, чек и нежный поцелуй на прощанье. Сумма, проставленная в чеке, превосходила самые смелые мои ожидания. Я незамедлительно посетил банк; купил бутылку мартини экстра драй и поперся к Кляузевицу. Кляузевиц сидел перед работающим телевизором и был поглощен чтением Тацита.