— Тише, дядя Иван, не надо ругаться. Здесь сидеть — дороже встанет.
Сели кольцом мужики в темном переполненном вагоне, вытянули бороды трясучие, словно колдуны лохматые. Расстегнули нехотя пуговицы у верхних штанов, вытащили дрожащими руками глубоко запрятанные десятки из нижних штанов. Дорого стоит копеечка мужицкая! Шумят в темноте бумажки, двигаются бороды вздернутые, одна на другую натыкаются.
— Все дали?
— Все.
— А мальчишка как?
— Ну-ка, разбуди его!
— Эй, ты, племянник! Деньги давай.
Хотел Мишка голову спрятать в мешках — ноги торчат. Ноги сунет в мешки — голова наружи. А мужики, как галки, теребят с двух сторон.
— Слышишь, что ли?
— Деньги давай!
Долго думать тоже нельзя — догадаются, и не думать нельзя. Поднял голову Мишка, нехотя в карман полез.
— У кого ножницы есть?
— Зачем тебе?
— Деньги расшить в подоплеке.
— Марья, дай ему ножик!
Нашарил Мишка бумажку в кармане, поднятую на той станции, громко сказал, протягивая дрогнувшую руку:
— Кто собирает деньги? Держи.
— Сколько?
— Сто.
Спас темный вагон.
Сунул Еропка бумажку Мишкину в потный кулак, побежал машиниста искать. А у Мишки голова закружилась от сильного волнения, и сердце затокало радостью.
Ну, и народ. Про дядю насказал — верят. Бумажку сунул вместо денег — верят. Или счастье такое Мишке, или мужики больно неопытные. Чудно!
А все-таки страшно.
Вернется Еропка скажет:
— Выкиньте этого жулика отсюда: он мне бумажку простую сунул…
Зажал Мишка голову обеими руками от страха, думает. И смешно ему над Еропкой, мужиком бузулуцким, и страх под рубашкой ходит острыми колючками.
Вернулся Еропка, шепчет мужикам:
— Сделал! Триста верст поедем с этим паровозом — без передышки. Машинист больно попался хороший. Я, говорит, товарищи, ментом перекину вас, потому что сам. понимаю, в каком вы положеньи.
— Значит, в точку попал?
— В самый раз.
— Это хорошо!
И Мишка в темноте улыбается:
— Это больно хорошо!
22
Охватили степи киргизские тишиной и простором, крепко стиснули старый расхлябанный паровоз, не пускают вперед. Вертит стальными локтями он, будто на одном месте крутится, голосом охрипшим помощи просит. Задыхается, пар густой пускает, как белое облако. Тает белый пар, черным дымом из трубы заволакивается. Тукают колеса, дрожат вагоны.
Не пускают вперед степи киргизские, тишиной и простором держат изогнутый хвост. Только под гору бешено срывается паровоз, крутит головой на поворотах, надвое переламывается, змеей тонкой извивается. Давит мосточки играющими колесами, фырчит, задорится, локтями светлыми проворно работает. Выскочит на бугорок, словно заяц испуганный, и опять по-старичьи с натугой тащит длинный примороженный хвост.
Весело Мишке смотреть на широкие степи киргизские, на дальний дымок из долины, на огромного верблюда, высоко поднявшего маленькую голову. Поглядит верблюд на Мишкин поезд, поведет во все стороны маленькой головой на выгнутой шее, снова спрячет черные губы в колючей траве.
Ни одной деревни вокруг.
Бугры плешивые, да коршуны степные сидят на буграх.
А небо, как в Лопатине, и солнышко, как в Лопатине.
Ветерок подувает в раскрытую дверь.
Лежат мужики — развалились, покоем охваченные, сытыми мечтами окутанные. Мирно торчат бороденки поднятые, громыхают чайники с ведрами. Кто гниду убьет в расстегнутом вороту, кто когтем поковыряет то место, где блоха посидела. Вытащит вошь из рубца, раздавит «несчастную» на крышке сундучной, посмеется:
— Вошь больно хорошая — жалко убивать.
— Зачем же убил?
— Без пропуска едет. Залезла под рубашку ко мне и сидит, чтобы орта-чека не нашла. Проехала две станции, кусать начала! Я везу ее, и она же меня кусает. Хитрая, черт!
Ржет вагон, покатывается со смеху.
Только Еропка, мужик маленький, с горем большим на часы посматривает. Долго искал дураков на базарах оренбургских, чтобы продать им сломанные часы заместо новых — не нашел. Торговцы над ним же смеялись:
— Дураки, дядя, все вывелись: ты самый последний остался.
Грустно Еропке, мужику маленькому.
Раскроет крышки у часов и сидит, как над болячкой, брови нахмурив. Под одной крышкой стрелки стоят неподвижно, под другой — колеса не работают. Пропали двенадцать тысяч — кобелю под хвост выбросил. А на двенадцать тысяч можно пшеницы купить фунтов пятьдесят. Налетел, черт-дурак, сроду теперь не забудет. Если о камень разбить окаянные часы — жалко: сосут двенадцать тысяч, как двенадцать пиявок, Еропкино сердце, голову угаром мутят.