— Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?
Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:
— Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.
Усмехнулся про себя горько, сказал:
— Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.
Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.
Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):
— Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?
Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:
— Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.
Старый сказал:
— Верно.
Сказала (сестрица Агун):
— На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.
Сказал (старый):
— Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?
Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:
— Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.
Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:
— Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!
Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:
— Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.
Сказал (он):
— А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?
Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:
— И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.
Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:
— Наверное, ели, благодарствуем.
Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.
И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».
Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:
— Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?
Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков — подозвал его рукой — иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…
У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».
Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.