Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:
— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!
Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:
— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…
Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:
— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.
Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.
Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:
— Что это у тебя?
Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:
— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.
Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:
— В Ташкент вот хотел ехать.
Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:
— Лицензия нужна.
Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:
— Нужна лицензия.
А мы ему:
— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.
Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.
Мы сказали:
— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.
Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
— Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
— В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».