— Ишь ты!
— Так вот… Бональд прекрасно вывернул свою схему. Венец свободы, то есть дворянство, — суть защитный барьер того общества, которое мечтал создать Бональд. Раз ты дворянин, то, значит, бренный металл не должен тебя интересовать более. Дворянство останавливает энергичного плебея в его жажде к постоянному обогащению. Без этой преграды могла водвориться плутократия. Служа наградой за приобретение богатства, звание дворянина обязывает к самоограничению; дворянство — предел обогащения. Достигнув дворянства, к богатству следует относиться как к цели — понимаешь? Бональд занятно пугал общество: «Если вы уничтожите дворянство, тогда стремление энергичного плебея к обогащению не будет иметь ни цели, ни предела; целью будет богатство — само по себе. Тогда-то и появится аристократия. Аристократия, но не знать».
Степанов слушал с интересом, даже окрошку отодвинул.
— Да ты ешь, Митя, ешь, — вздохнул Славин. — У литератора должен быть волчий аппетит.
— Если у литератора волчий аппетит, значит, он работает на бюро пропаганды, читает свои стихи и рассказы, а с писанием завязал. Знаешь, когда я в Испании рассказал коллегам, что у нас писателю платят за выступление, посылают в творческие командировки и дают бесплатные путевки в дома творчества, мне не поверили: «Красный ведет пропаганду, такого не может быть»… Так-то вот… Писатель должен страдать язвой, Виталий, мучиться от сердечной недостаточности и геморроя, тогда только он сможет оценить каторжную радость творчества.
— Я недавно с одним художником разговаривал, интереснейший парень, злющий, все крушит, как слон в лавке. Реставратор, иконами занимается… Мне, понимаешь, подарили иконопись на день рождения, и надо было ее реставрировать. Пришел художник, посмотрел, повздыхал, унес к себе и сделал блистательно. Я ему говорю, спасибо, мол, а почему бы вам иконописью не заняться, а он на дыбы, аж ощетинился: «Без веры нет иконописи». Как ты отнесешься к такому пассажу?
— Ерунду он порет, этот реставратор. Иконопись — наше Возрождение. У нас была своя великая живопись — иконы. К ним так и следует относиться — национальное искусство. Вера, мне кажется, играла здесь подчиненную роль. В ту пору национальная идея была духом художников, потому как жили мы под игом. Отсюда, кстати говоря, особая роль русских монастырей. Они отличались от монастырей других стран своей исключительной ролью в сохранении национальной культуры.
— Не обрушивайся в национальный мистицизм, Митя, — снова усмехнулся Славин. — Слушай, кто эта женщина?
Степанов обернулся — высокая, большеглазая девушка стояла возле стойки и, обжигаясь, пила кофе из маленькой чашки, украшенной золотым вензелем «ЦДЛ».
— Не знаю.
— Красива, а?
— Очень.
— Как думаешь, сколько ей лет?
— Сейчас молодые вневозрастны. Это мы, пятидесятилетние, сразу очевидны — брюхо, лысина, усталость в глазах, а эти…
— Завидуешь?
— Да.
— А я — нет. Я горжусь возрастом. Прожить полвека — что орден получить, право… Так какая же разница между нашими монастырями и чужими?
— Пространственная. В Италии один монастырь отделен от другого на полста километров — как максимум. Наши — на тысячи удалены друг от друга, но хранили в себе ядро общенациональной идеи, некое состояние духа.
— По марксизму всегда пятерку получал?
— Всегда.
— Я тоже, только с тобою не согласен.
— Отчего так?
— Состояние — это слишком расплывчато. Состояние какого класса? Региона? Армии? Чиновничества? Крестьянства? Нельзя же все одной «миррой» мазать. Состояние Пугачева, Екатерины, пушкинского Гринева? Единая национальная идея всегда служит во благо какой-то одной группе, Митя, властвующей группе.
— Мы с тобой возвращаемся к проблеме схимы. Властвование, или, говоря иначе, ограничение, приложимое к понятию общества, служит гарантом государственности.
— А я разве спорю? Только я спрашиваю — какой государственности? Монархия пала — я имею в виду не только нашу — благодаря собственной слабости, хотя ведь тоже являла собою государственность. Наша свобода родилась на руинах вековой государственной идеи, замешанной на духе национальной исключительности. Да, да, так именно! Инородцев-то в пух и прах костили. Ты говоришь, иконопись — следствие абсолютного покоя, ясности цели. Это — кризисный период, когда было нашествие, но ведь пики искусства — заметь себе — рождены состоянием переходным, длительным; война порождает блистательное искусство плаката; философия не может родиться под грохот канонады. Война — это желание выжить, чтобы продолжить бой завтра, мир — это когда живут, чтобы думать. Ум — основа индивидуальности, поскольку именно он создает личность. Просто-напросто Россия поры Рублева и Феофана Грека дала миру больше индивидуальностей, чем в последующие времена, видимо, в этом отгадка. И смешно требовать от природы, чтобы она все делила поровну. Я, знаешь, со стороны смотрю на наше кино: все от него требуют шедевров — вынь, не греши! А ведь это смешно! Когда кино было в новинку, родились Чаплин, Эйзенштейн, Клер, Васильевы, Довженко, Хичхок, но ведь потом оно стало бытом, оно же теперь телевизором стало, Митя! Значит, надо ждать нового накопления неведомых качеств — тогда-то и свершится новая революция в кино. И потом: даже в начале кино дало двадцать, ну тридцать шедевров, а ведь сейчас это индустрия, поток, план! Как же от потока требовать качеств Ренессанса? Надо отойти в сторону, поглядеть со стороны, и тогда поймешь, что и сейчас есть Годар, Курасава, Крамер, Феллини, Питер Устинов, Антониони, Абуладзе, Никита Михалков, наконец. И — хватит! Нельзя больше, и так слишком щедро!
— Ты что опровергаешь, понять не могу?
— Ты не можешь понять, оттого что на себя настроен. Слушай, а кто этот старик?
— Наш вахтер, дядя Миня.
— У него лицо Христа.
— А он и есть. Раньше на бегах, кстати, играл.
— Значит, и ты не отчаивайся — путь к святости лежит через грех… Мороженым угостишь?
— Угощу.
Степанов обернулся, поискал глазами официантку Беллочку; в это время в маленький зал, переоборудованный из веранды, заглянул администратор.
— Тут нет товарища Славина? — спросил он. — Срочно зовут к телефону.
— Мороженое не получится, — сказал Славин. — Будь здоров, Митяй.
Константинов
Константинов сострадающе посмотрел на вошедшего Славина и сказал утвердительно:
— Костите за то, что я раскопал вас?
— Конечно.
— Не сердитесь. Вот, почитайте-ка, — Константинов протянул письмо из Луисбурга. — Пришло только что.
— Сигнал о предстоящей высадке инопланетян в район военного объекта? — усмехнулся Славин, доставая очки. — Или данные о похолодании на солнце?
— При вашей приверженности глобальным схемам это сообщение не представляет интереса…
Славин, стремительно прочитав письмо, поднял глаза; кожа на лысой, яйцеобразной голове собралась морщинками на макушке, что бывало в моменты острые, когда надо было принимать немедленное решение.
Посмотрел на Константинова вопрошающе.
— Вслух, — сказал тот. — Давайте-ка я прочитаю еще раз — вслух.
Константинов медленно надел очки в толстой оправе; лицо его — как ни странно — сделалось еще более молодым (когда ему дали генерала, ветераны шутили: «Сорок пять лет — не генеральский возраст по нынешнему времени, мальчик еще, это только в наши годы звезду давали в тридцать»); начал читать:
«В декабре прошлого года в номери „Хилтона“ в Луисбурге два американа, один из которых есть Джон, договаривалися с русским, как вести работу и передавать сведения про какого-то „соседа“. У русского рожа сытая и говорит он хорошо по-португальски и по-английскому, сука е…. Пусть погибну за это письмо, но молчать дальше мочи нет».
Константинов посмотрел на Славина — в глазах у него метался смех.
— Ну, — заключил он, — вы готовы к комментарию, Виталий Всеволодович?
— Писал русский — это очевидно.
— В чем вы узрели очевидность?
— Хорошо определена «сука».
— Вы считаете, что ЦРУ — если они затеяли какую-то игру — не могло обратиться за консультацией к филологам?