Выбрать главу

Пусто. Заброшено давным-давно. А даже и не помнит никто из местных, когда была тут часовня, в которой белили стены, латали обитую старым железом деревянную дверь. Ветер снаружи, обнимая купол, пел, шуршал, выл свои степные песни. И шевелились на земляном полу сухие листья кустарника; ветка полыни, проехав, зацепилась за кованую подставку для свечей.

Лариса достала из кармана широкой рубахи тонкую свечку, замотанную в тряпье, чтоб не сломалась, — когда по степи, по рытвинам и лощинам. Засветила. Рыжий хвостик пламени вытянулся вверх, согрел ладонь и запрыгал, слушая ветер.

Глянули на свет из-под тусклого золота окладов темные лики.

— Господи, — сказала. И откашлялась, засмеявшись, снова припоминая детский страх, — вечно забывала, с какой стороны на какую креститься и бабка толкала ее под бок, крепко сжимая сушеные губы.

— Молитвы скажу, Господи, знаешь. Всегда прихожу к тебе, с молитвами. Но до них и после них, про него скажу. Не дай ему ошибиться, Боже! Пусть его ведет сердце и пусть он знает, что не знание важно сейчас, не голова, а — сердце. Пусть к тому часу, когда придется ему стоять, за всех, за нас, живых, с горячей кровью, за неразумных, пусть он поверит. Пусть и не в тебя, ты ведь знаешь, не умеют, боятся, шарахаются, прости уж. Пусть поверит в то, что знанием не накормишь жизнь, это не зайцев в степи полювать. Поверит. Дай ему, Господи, этой веры. Сил у него хватит. Но когда увидит все, что здесь делается, пусть не остановится думать, по полкам раскладывать.

Свечка, за гривню купленная в деревенской церкви, клонилась, капала на черное железо розетки желтым воском. И только пламя круглилось огненным сердцем, сходя на нет, указывая острием в верхние решетчатые окошки под самым куполом.

Говоря слова, женщина подошла ближе к образам и, глядя в темные лица, на обломанные края дешевых икон, опустилась на колени. Заговорила молитвы, кланяясь и кладя кресты, правильно кладя, как надо. И просила, пока не пришла к решетке окна луна, налить в пустоту старой часовни голубого ночного света.

Вплетала в молитвы имена, просила за дочь и за Ваську, за непутевую Наташку и дочку ее Машуту, что так хорошо из пластилина лепит и картинки ее даже на выставку в город возили. А когда луна, подойдя ближе к окнам, потрогала холодным лучом зрачки глаз, расширенные ночной темнотой, привычно попросила — за Яшу…

И снова говорила о Витьке, начинала рассказывать, но спохватывалась и махала рукой со словами «ну, сам ведь знаешь, получше меня. Но все равно…»

А потом посмотрела на луну, что ворочалась за черной решеткой, не умещаясь, показывала обгрызенный бок. И встала, опираясь рукой на затекшие колени.

Поклонилась и пошла к выходу.

Дверь за собой прикрыла плотнее, оставив внутри только один живой огонек среди догоревших ее прежних свечек.

Хотя и знала, никто не придет, днем уже давно нет тут часовни, и другими ночами ее нет, ветер не вклинится в полуоткрытую дверь. Пока не настанет пора снова купить в церкви тонкую свечку и сюда, ночью, бежать через черную траву. Ей одной.

Стоя спиной к старым камням, смотрела на выстуженную степь. Спящая до весны рыжая глина, а в ней не слепленные когда-то шумными греками чаши, по таким щелкнешь ногтем и звучат тонко, будто и не из земли делались. Спящие в глине маленькие степные цветы, которые ни в букет, ни в вазу, а просто — идти, хватая ртом сладкий весенний запах и смотреть, чтоб снова болело сердце. …Полынь, от запаха которой летом закружится голова, чтоб напомнить, постукивая крепким пальцем по морщинам на лбу, — знаешь ведь, как она кружится сейчас у тех, кто первый раз, в живой темноте, без холода, вместе… Держат мир. Всего-то, убежали от всех, легли на брошенную тонкую рубашку и — держат его пронзительным счастьем, что приходит и приходит, снова и снова. К ним, а потом к выросшим детям их, и к детям их детей.

Снова потуже затянула хвост, закинула за спину и пошла, пошла вниз, все быстрее, крепко ставя на жесткую траву босые ноги. …Потрусила, переходя на легкий степной бег под мягкими лапами, приближая к траве глаза, что с каждым шагом видели в темноте лучше.

Перед серым утром, которое уже вот-вот, — с холма будет видно море, а услышит она его раньше. И остановится на верхушке последнего перед поселком холма, поднимаясь, отталкиваясь от земли пальцами, переминаясь снова босыми человеческими ногами. Раздувая ноздри, жадно задышит двойным запахом моря и глины под травами. Чудны дела твои, Господи! Столько лет, и все рвет сердце этот запах, оттуда, из-под копыт скифских коней и бортов рыбацких эллинских лодок. Полынь, чабрец и мокрая рыба. …Успеет вернуться, пока все еще спят. И сама поспит, прижимая к боку теплую Марфу, которая в доме сейчас за хозяйку, смотрит в окно, сторожа серые уши.

20. ДЕВОЧКИ

Просторная гостиная смотрела на пологий склон холма окнами, забранными белоснежным тюлем. У самого окна торчали зубастые колья серого заборчика, а поверх них расписанный иероглифами тропинок рыжий взгорок. И за ним — ярчайшей синевы утреннее небо. Пластмассово тикали в комнате на стене золоченые часы, мельтешил шепотом цветной телевизор. В полуоткрытую дверь засвистел из далекой кухни чайник, звал к себе.

— Том? Томка! Брось свои ногти, сделай кофе.

— Сама сделай. Твой же дом.

Темноволосая, лежащая поперек кресла, приподняла над пухлым подлокотником загорелую ногу и дернула, смахивая со ступни тапочек. Мохнатым комком тапок взлетел и, стукнувшись о дверцу шкафа, свалился в другое кресло. Стриженая блондинка, сидящая там, красила лаком ногти на растопыренных пальчиках подобранной ноги. Аккуратно отставив флакон, нашарила на полу упавший тапок и, прицелившись, швырнула его обратно в подружку.

— Дура! — закрылась рукой темненькая, — щас я вторым в тебя!

— Хватит, Ритка!

— Не ори. Сачкуем.

Ритка, потягиваясь, свернулась уютно в большом кресле и стала тыкать в пульт телевизора. Чайник свистел. Девушки переглянулись и, вздохнув, поднялись одновременно. Тут же упали в кресла снова, цепко следя друг за другом и расхохотались.

— Ну ладно, ладно, — сказала Ритка, — принесу. А ты заканчивай давай, надоели твои ногти.

Чашки с кофе поставили на полированный столик, Рита принесла хрустальные лодейки с конфетами и печеньем. Установила в центре керамическую пепельницу. Подмигнув подруге, сбегала по длинному коридору в кухню и принесла на плоской тарелке четыре цветных пирожных из холодильника.

— Ох, Рит, нам же нельзя с тобой!

— Ну, что, унести? — Рита тронула кремовую макушку и, закатив темные глаза, облизала кончик пальца, намеренно громко причмокивая.

— Нетушки. По одному — можно. Никто не узнает, да?

— Яша Иваныч точно не узнает.

Подтянув кресла, сели на пол, на толстый ковер, опираясь спинами на сиденья.

— Живем, — промурлыкала золотистая и крепенькая, как молодая картошечка, Томка, стряхивая пепел с тонкой сигаретки.

— Ага. Вот Яша узнает, что мы с тобой курилки, быстренько вздует, — темные волосы Риты были небрежно скручены в пучок и заколоты бамбуковой шпилькой. Тонкие пряди, выбиваясь, паутинками свешивались на бледную под легким загаром шею и Рита, накручивая их на палец, засовывала обратно в узел волос.

— Кто ж ему скажет. Только проветрить вот, пока предки твои не появились.

За гребнем холма медленно ползло облако, такое тугое, что казалось, можно черпать его ложкой, как мороженое. Белое.

— Когда вернутся-то?

— Не ссы, подруга. Мать в Даниловке, у тетки. А у бати вахта. Он может там и заночует. Забежит пожрать и снова туда. Только баб Настя вон, телик у себя смотрит, но у нас с ней дружба навек.

Тома поставила недопитую чашку и повалилась на мягкий ковер, задирая вверх ноги:

— Ой-й, Ритуль, а чего я не знала? Я б переночевала у тебя!