Отвалившись от мокрой Оленьки, уже засыпая, слушал, как шумел душ, и Оленька шепотом смеялась над Ритой и снова поминала лису.
И вот — шторм. Бьет в дощатую стенку Яшиной жизни, колышет на сером от времени дереве криво прикнопленную картинку из журнала. И кнопки, ржавея, выпадают, висит картинка на одном уголке, а другой вон, порвался, прямо по круглой ручке девушки пин-ап, на которой надето кружевное белье и белозубая улыбка…
Новый удар волны подзатыльником выбил Витьку из вязкой дремоты. Он спустил ноги с кровати и пошел к окну, отпихивая упавшую простыню. Взялся за криво завернутую штору — поправить. И уставился сквозь стекло на смутно светлеющий склон. Приблизил лоб к холодному стеклу. Мало. Прикрыл согнутыми ладонями лицо у висков.
Среди черных веничков полыни, натыканных по белесому в далеком еще рассвете склону, напротив окна темным силуэтом сидел зверь. Остроухая голова над узкими плечами, пышная невнятица хвоста вокруг подобранных лап. Бахнуло за спиной и, отраженным звуком перед лицом, море уронило злую ночную воду на твердый песок. Так силен был удар, что глаза зверя сверкнули в темноте морды. Или — показалось?
Витька еще плотнее прижал ладони к лицу, всматриваясь. Закололо сердце, где-то там, за расписной шкурой Ноа. Он схватился рукой за грудь. А потом, когда медленно снова поднял руку и стал всматриваться, зверя не было. Только пучки черной травы, чуть ярче, чем минуту назад. Хоть и зима, и шторм, но утро будет.
Вспомнил, как Рита на этом вот месте, переминалась босыми ступнями. И скривился, подумав, что, после яркой темноты, с апельсиновыми фонариками и драконами, с хрустом сахара на блестящих зубах, глянцем волос по гладким плечам — обязателен рассвет, мутный и серый, с мерным биением шторма.
Потащил тяжелую занавесь, закрываясь от того, что за стеклом; тщательно проверил, чтоб не осталось ни щелочки. Проходя, дернул шнурок лампы. И в темноте завернулся в простыню, подтянул ноги к животу и закрыл глаза так, что заболели веки. Приготовился спать.
Лисица на склоне… Смотрела она на него или нет? И — была ли?
27. ГЕНКИНО ГОРЕ
…Оставь, оставь, что тебе в нем? Ведь знаешь и знала — сам должен заболеть и выздороветь, выплакать страшную черную тоску, подобную неторопливой туче, в которой вместо электрической воды, свитой в хлесткие жгуты — ядовитый туман, скручивающий легкие в старушечьи кулачки. Сам должен взлетать все выше и всякий раз в небе с жаворонками думать, вот оно — небо, а после биться о свод человеческий, биться до синяков и кровоподтеков на душе. Падать. И снова вставать. Каждый раз все более одиноким.
Но как ноет сердце, за него. Дал Господь эту сердечную боль, равную по силе его тоске, чтобы знала всегда, каково ему. И потому, когда он просыпается поутру и идет к человекам делать свои человеческие глупости, боль остается ей. Чтобы понимала, какие угодно глупости делает он, но — избран, и нет дороги назад, только вверх или в пропасть. Не ходить ему по плоской земле на трех китах, по которой до сих пор, неизменно, по собственной воле ходит большинство тех, кто крутил в руках школьный глобус и отвечал на пятерки о круглости планет, подвешенных к пространству за невидимые елочные петельки. Его планета по-настоящему круглая в пустоте. Не на петельке, как договорились, чтобы пятерки получать. И на круглой планете ему не удержаться, вся пустота — его дом.
Ужасно, наверное, жить в пустоте и искать в ней теплых углов, зная, что придуманы, теплые, чтоб не сойти с ума. И придумало их то, что в нем человеческое. А то, что выше и больше — молча кричит изнутри о большой пустоте, привыкай, кричит оно ему. А он-то — молод и глуп, крепок красивыми ногами и гладким лбом, мужским естеством, безотказным по молодости, и сумасшедшими серыми глазами. Крепок широкими ноздрями жеребца, дохающего горячим паром в беге, твердыми пальцами на затворе дурацкого пластмассового глаза, о котором думает — вот оно мое, мое, мое! Глуп уверенностью, что отбери у него этот глаз и — застынет. Не полетит. А сам уже не касается земли пятками.
…Дышать верхним воздухом тяжко. Все равно, что дышать под водой, пустить в легкие морской рассол с кишащей в нем мелкой жизнью. Мается. А она ничего не может сделать. Разве сказать иногда то, к чему не прислушается. Или посмотреть, сидя на склоне. Надеясь — в глаза смотрела.
Утро медленно тащило ночное стылое одеяло, которое не греет, а так, глаза зажмурить и ждать. Светлел склон и торчащие ветки полыни становились чернее и резче. Ветер, принесший шторм, встал столбом, не дул уже, а просто бил и бил в берег огромными волнами, как хлопал оземь подушки, разбрасывая вместо пера соленые брызги.
И на вершине холма, уходя от желтых теплых окон, она остановилась, посмотреть еще этими глазами, что так хорошо видят в темноте, перед тем, как…
Краем глаза увидела скорченный силуэт, цветом, как полынные веники, а видом, как скомканный кусок темноты. Пошла к нему, поводя острой мордой и скалясь, вздергивая губу над светящимися в предутреннем свете клыками. Ветер здесь, на вершине, немного дул, наваливался на запах и отрывал, уносил от сидящего. Потому и не учуяла сразу, держа нос и глаза в противоположную сторону, увязнув сердцем в меду застеколья, где мелькали нагие фигуры за тяжелой отвернутой шторой.
И хорошо, что уносил ветер запах. Потому что, если в запахе мешается дневной пот, вечернее горе и ночное отчаяние, то окунуться в него сейчас, все равно что зачерпнуть ладонью плавленого в печи металла. Прожжет до кости. А ей главное — мастера держать. Здесь только она это может. Сейчас — только она.
Но скрыться вместе с уходящей темнотой не могла. Слишком много в запахе горя.
Старая лисица подошла снизу по склону и уселась рядом с Генкой. Обернула себя хвостом, чуть тронув меховым кончиком его мертво висящие руки. И тоже стала смотреть. Отсюда, с холма окно было видно хорошо. Желтизну его три раза чертила колючая проволока. Крыльцо сбоку освещено лампой за черной решеткой. Закрытая дверь.
Белое лицо с черными тенями глаз. Лиса поняла, в окно уже не смотрит, как девчонки ушли из номера, так и не смотрит, а ждет, откроется ли дверь и пойдет ли единственная, застегивая на ходу светлое нейлоновое пальтишко, ступая по плиткам дорожки, что вьется змейкой под самый обрыв, к тропинке в поселок.
По лицу видно, не открывалась еще дверь. И до утра вряд ли откроется.
Сунула нос под вялую ладонь, в полусогнутые пальцы. Задышала в холодную кожу звериным теплом. И пальцы шевельнулись. Не поворачиваясь и не удивляясь, парень погладил седую морду, потрепал уши, как собаке. Да, наверное, и подумал — пришла собака, такая же, как он, одинокая и бездомная. Вот и пусть думает. Мир полон одиноких.
— Я ведь ее люблю, — ветер сгреб слова, смешал с запахом горя и кинул в уходящую темноту, — как же теперь?
Ответить не могла, не в сказке, лисой быть и человеческим голосом разговаривать. А показывать себя ему не хотела. Да и нужды нет. На каждое горе, что падает в здешнюю степную траву или уносится ветром, отвечать — не дожить ей до седой морды. А дожить надо было. До мастера.
Но сердце не закроешь. Чтоб не пропустить того, кого поставлена ждать, должна и все, что в этих местах происходит, брать в сердце, не затворяя его от чужих болей. Хоть посидеть рядом собакой, сунуть морду в ладонь и замереть, принимая часть. А там, может справится, поймет, увидит. Все увидит, а не только то, что ему ревность и злость показали. Но сам. Иначе не впрок. А мальчишка хороший, на глазах вырос.
Так сидели рядом, дыша вместе с ударами волн, смотрели, как светятся окна в черном еще воздухе ночи.
Она вспоминала, как давно, лет десять назад, семилетний Генка приходил с игрушечным ведерком, важный, и подавал сложенные тугим квадратиком бумажки денег. Сам шел в курятник выбрать десяток теплых яичек. После не уходил, топтался выжидательно. И она подталкивала его к дорожке в огород, где под защитой склона гнул тонкие ветви персик, увешанный розовыми бархатными шарами. Он никогда не приносил корзинки или второго ведерка и Лариса ценила его щепетильность. Давала с собой эмалированную миску с черными щербинами и сама досыпала персиков с горкой. Уходил неуклюже, берёг ведерко, чтоб не побить купленных яичек, а миску держал на руке, уперев краем в линялую майку.