— Хорошо, — сказала темнота Наташиным голосом, — давай снова поговорим. В который раз? В сотый? Что ты мне скажешь?
— Ты скажи.
— Я все сказала, давно уже.
— Потому и дура. Ты меняешься, девочка. Мне интересно, как ты это скажешь — сейчас.
— Ах, тебе интересно!
— Ведь пять лет прошло.
— Шесть. Почти.
— И пойдем пить чай. Свет включить?
— Нет.
В слабом свете из окна не видно, как там у Наташи руки и лицо. Стискивает ли кулаки, готовясь ответить, и может быть, закушена губа? Не улыбается, потому что блики, узкими скобочками лежащие на всем в комнате: на чашках в серванте, на ключике в дверце шкафа, краешках глянцевых листов фикуса, — не лежат на невидимых зубах. И не блестят глаза на опущенном лице.
— Я тебя очень любила. Я тебе верила. Будто летала, понимаешь? Ты был мне — всем. И то, что ты старше, что умен и что, прости уж, некрасив, — все было мне в гордость. А тебе и не надо. Когда звал, сто раз хотела не приходить. Думала помучить, пусть попросишь, накричишь. Хоть как-то покажешь, что я тебе нужна! Помнишь, упала в гололед и не смогла приехать? Не помнишь. Конечно! Я сидела в травмпункте на холодной клеенке, с гипсом на щиколотке, рыдала, потому что уже было восемь часов ровно, а врач говорил по телефону, что-то срочное. Смогла позвонить только в десять минут девятого! Плакала… А ты спросил, когда же я приеду в следующий раз. И — все. Господи, я тебя ненавидела тогда.
…Я могла бы жить у тебя в прихожей! Молодая, красивая и совсем твоя! На все готова была, только тебе, служить и только жить для тебя. И ты меня прогнал…
— Нет.
— Да! Ты меня не остановил. Я уходила, а ты меня не остановил. Взял бы за руку, назвал Наташей, дурой, попросил остаться! Но ты переступить через себя не смог. Скотина ты. Я была бы — тебе…
Тишина упала на них, как дверь захлопнулась. И в тишину пришли глухие звуки заоконной жизни, машины, крики детей и рваная музыка из соседнего ресторана. Илья слушал, как плачет Наташа и думал, что она его видит лучше. Молода, зрение хорошее, а у него нет такого загара и потому лицо белеет в темноте, шея видна в вороте рубашки. А вот жилет уже не виден, только сплетенные поверх темноты руки.
— Ну, что ты молчишь?
— Слушаю.
— Нет, ты смотришь. Как всегда, только смотришь… В рамочку вставляешь. Тебе всегда — только снять, моделька, хорошая послушная моделька. Я даже знаю, что ты мне ответишь. Старик, да? Незачем мне было с тобой и ты меня отучал? От себя? Так?
Замолчала, выключив срывающийся голос, как еще один выдернув из розетки шнур. И вдруг, оглядывая памятью тех, кто бередил, рвал, тревожил ей сердце — всю жизнь, с того еще времени в сонном маленьком городке, в котором ничего не происходило, кроме летних засух и зимних штормов, впервые увидела… Замерла, пораженная простотой увиденного. Не успев подумать, выговорила медленно и удивленно:
— Вы все… Вы такие все! Вокруг меня.
Последние слова прозвучали, колеблясь между утвердительной интонацией и вопросом. И наблюдавший за ней Альехо кивнул, когда, схватившись за ручки кресла, подалась вперед, позой, все-таки, спрашивая, а не обвиняя.
— Ответить тебе, Наталлия? Или сумеешь сама?
За деревянной белой дверью слышались тихие шаги старой женщины и слова, обращенные к рыжему коту. А комната, погруженная в темноту, казалась Наташе яйцом, из которого ей вылупляться, разбивая локти о края скорлупы, оскальзываясь и сминая внутри себя тошноту — от собственной нелепости и беспомощности. Но сидеть внутри теплого сытного давно не стало сил и надо надо двигать по осколкам руками, обрезаясь запястьями, искать опору ногой, думать о том, что снаружи… Думать. Просто надо думать!
— Я что, выбираю несчастья? Я сама себе выбираю несчастья, да?
Привыкнув быть у подножия, она продолжала думать вопросами, ища и нуждаясь в подтверждении. Но массивный силуэт напротив был неподвижен, белело пятном лицо и сплетенные в странный иероглиф руки на темноте живота. И она шла дальше, нащупывая верный путь во внутренних потемках.
— Нет… Я выбираю особенных людей, Илья. Я недавно писала об этом Витьке, болтая, почти в шутку. Но сейчас вижу, это правда. Это что, мое предназначение? Жить для тех, кто никогда не будет обычным? Я, обычная, живу для вас, не себе, а вам, сумасшедшим, ненормальным, с тараканами…
Он пошевелился на последнем слове и Наташа замолчала. Потом поправилась:
— Извини, про тараканов это пошло, да? Но я сказала все верно. Я, наконец, вижу не куски, Илья, и не чужие общие выводы на себя примеряю. Я увидела… Это как будто сверху посмотреть на… на поле и лес своей жизни…
— Ты полетела, милая. Впервые. Я рад, что увидел это.
— Так значит… Значит, все, кто был… Костик в девятом, и безумная Маша с ее старыми журналами. Сережка… И потом, Виктор… А Нинка? Смешная Нинка в прекрасном платье, и она? Конечно, она!
Перекрывая свет из окна, Наташа встала. Прошла, изогнувшись, отводя рукой наощупь длинные ветки китайской розы, и плавно опустилась у ног Ильи, приближая снизу светлое в темноте лицо и положив руку ему на колено.
— Илья… Илюша мой. А ты? Не верю, что я нужна тебе, слишком ты сильный. Но если говоришь — полетела, то может быть, хоть чуть-чуть? Хоть капельку я к тебе ближе?
И замолчала, свернув тишину в клубок напряженного ожидания, внутри которого криком исходило желание услышать нужный ответ.
Илья разнял сплетенные пальцы, подавив внезапное стариковское желание покрутить ими на животе. И положил в темноту комнаты мягкие слова:
— Это не твое небо, милая.
— Но я…
— Пойдем пить чай. Мама ждет. Расскажешь мне об этом своем Викторе.
В желтеньком свете кухни Альехо сидел, прислонившись плечом к холодным обоям и смотрел. Наташа кусала от горячего еще пирога, подхватывая рукой падающие тестяные плетенки, улыбалась Ольге Викторовне. Сказал:
— Ты мой солдат. Храбрый солдатик.
Тогда она бросила пирог на стол и ушла, закрывая лицо локтем, все быстрее по коридору, в маленькую прихожую, уткнулась в мокрую шубу.
— Иди, мама, иди пей чай, — говорил он прибежавшей следом Ольге Викторовне, отводя руки Наташи от ее заплаканного лица. И мать, подхватив кота, ушла к себе, в дальнюю по коридору комнатку. Дверью хлопнула несильно, показать, что больше не вмешивается.
— Останься, — сказал. Повернул Наташу и, держа за напряженные локти, смотрел сверху в уворачивающееся лицо.
Обхватывая его руками, прижалась к жилету. Слушая размеренное сердце и дыша мужским запахом, проговорила, справляясь со счастьем:
— Ты растолстел. Мамины пироги?
Не услышав ответа, добавила:
— Останусь. Сегодня.
Утром Наташа проснулась затемно, оделась, пожимаясь от прохладного воздуха, мороз все наваливался и даже раскаленные батареи не справлялись с ночным холодом. Подошла к широкой тахте и укрыла Альехо лохматым пледом поверх одеяла. Подождала, когда скорченная фигура выпрямится, согреваясь.
Пила кофе с Ольгой Викторовной и, кивая на ее новости, удивлялась, ахала, покачивала головой.
Прощаясь, поцеловала сухую щеку, вдохнув еле заметный запах старости, и засмеялась, вспоминая, как боялась прийти, боялась, что Альехо, ее Илья — вдруг старый. Дура, он прав, она — дура.
Мороз стоял сам-один, поверх всего, наступая на глотки и нужно было убегать куда-нибудь, чтобы не перервалось дыхание в ледяных его пальцах. Она ходила по равнодушному вечному дню супермаркета, брала из памяти одну за другой бусины и монетки прошедшей ночи, рассматривала медленно и спокойно, снова роняя в память, чтоб закрыть крышкой, а после, снова и снова, открывать и погружать туда руки…
— Он сейчас важнее всего для нас, — сказал Илья, покачивая рукой под ее головой на подушке, — я живу осознанно, давно, ты лишь хранитель, временный. А он — рождает в себе человека.
— Мастера?
— Больше. Нельзя вырастить талант, не став человеком, и нельзя этому научить. Ты его за руку взяла, сразу же, как встал он на эту дорогу. И провела, сколько нужно. Показала меня.