Из незакрытого чайника поднимался пар, прятал лицо женщины, стоящей напротив. Мягко трогал черты, только коричневые глаза видны ясно и рыжие волосы по плечам. Смотрит грустно и грустью этой — держит, как широкой лапой.
— Что? Что за трава?
Марфа на подоконнике открывала черные в желтом стрелки зрачков, и гасила.
— Степь-трава. Трава жизни. Не увидишь ее и не узнаешь, какая. Только там есть она, где ляжешь с любимой и будешь любить ее так, что сорвутся с земли спящие птицы и долетят до звезд, не успев проснуться. И тогда, там, где пот, твой и ее, где все семь жидкостей тел проистекут, сорви любую, пока мокра. Прячь к животу, под одежду и прижми рукой. Одна ночь — одна трава. Не каждая ночь. И не с каждой.
— А что она делает? Что лечит?
— Не лечит. Живет в тебе. Пей.
42. ПРИГОВОР
— Дура! Ду-у-ура, ой, дал же, прости Господи, такуя дуру! Ну шо ты наварила, шо? Свиней кормить? А я тебе шо? Свинья? Я через вас, огрызков, ноги лишился!..
Генка поморщился, положив книгу на грудь, глянул на дверь — закрыта, а слышно, будто в комнате орет, и отвернулся к окну. Дом стоял на морской стороне улицы, окно выходило на волны и кусок каменистого мыса. Ветер шоркал по старой облезлой раме, выбеленной солью, она разбухла и ниже подоконника лезли в комнату черные трещинки, как паучьи лапы. Холодные. Сквозняки приходили всегда, острые, резали кожу. Когда кровать стояла у окна, Генка знал их все. Один дует из самого уголка, где сколот крошечный кусочек стекла, и сквозняк, как донышко карандаша — такой же холодный и граненый. Другой похож на край бумаги, если стоять на коленях на кровати и смотреть в окно, прямо на глаза ложится холодным срезом. А повыше, где стекло отошло от рамы, падает холодными кусочками марли — на нос и щеку. Там маленькая деревянная полоска, держащая стекло, треснула посередине. Полоска называется штапик, это ему сказал соседский дед с пацанским именем Бориска. Вернее, не имя это, а фамилия — Бориско, но так приклеилось, что Генка и имени-то не знал. Дед Бориска во дворе чинил огромное старое зеркало, вставлял его в раму, как оконное стекло, а Генка ему помогал. Подавал эти самые штапики и придерживал, когда Бориска легонько тюкал крошечным молотком. Зеркало это после смерти своей бабки он вытащил из дому, плевался, рассказывая всем, что страшнО — с тенями внутре и пусть в него куры смотрят. Вделал в оконную раму и поставил под навесом, рядом с длинным корытом для уток. Генке это нравилось. В зеркале отражалось небо и его ноги, а куры ходили мимо, низкие, и в старом стекле мелькали только их маленькие глупые головы.
Тогда Генка и узнал, что стекло у него в спальне можно бы укрепить новыми штапиками, оно не будет свистеть вместе с ветром и сквозняки уйдут. Но дома не было такого маленького молотка и штапиков, а батю он не просил никогда. Ни о чем. И мать тоже. Когда приходил северный ветер, спал, укрывая голову одеялом. А через два года просто перетащил кровать к другой стене. Оттуда сразу стало больше моря.
Через год, чтоб еще больше моря, сколотил деревянный короб на полу и поднял на него старую кровать. Когда стучал, в комнату, волоча ногу, пришел отец, посмотрел, гмыкнул. Ушел молча, а потом в кухне стал снова кричать на мать. Она тоже зашла, большая, жаркая, вытирая об край платья мокрые руки, отчего бока всех платьев были засалены и Генка временами ее ненавидел за это. Посмотрев, закричала ноющим голосом, каким обычно отвечала отцу:
— Мало мне одного кровопивца, так ты еще тут! Как я мыть буду? Как? Рази туда подлезешь теперь со шваброй?
Генка выпрямился, запястьем руки, занятой молотком, сдвинул с лица цыганскую прядь. И крикнул в ответ:
— Ага! Много ты моешь!
Мать отпустила платье и всплеснула руками с врезавшимися в пальцы старыми золотыми кольцами:
— Он еще потыкивает мне! Ах ты щененок! Вырос, значит?
Отвечать ни криком, ни просто Генка не стал. Снова опустился на колени и стуком молотка заглушил материны причитания и треск хлопнувшей двери. А потом свалился на высокую кровать и включил музыку, громко. Лежал в кроссовках на голой сетке, смотрел на толкотню волн и край мыса, где камни отвернулись к воде, но затылками слушают.
Застелил кровать, кроссовки скинул у порога, вымыл полы. И назавтра прибил к двери щеколду. Хотел еще замок навесить, снаружи запирать, но махнул рукой.
Сперва, когда приходил, то заставал в комнате мусор, песок, ссыпавшийся с материных галош, в которых она задавала корм курам и в них же шаркала по дому. Но молчал, убирался в спальне сам, никакой наркотой не баловался и бутылок из-под спиртного под столом не прятал. И мать проверять перестала. Пусть сам.
Это два года назад было. А в прошлом, когда Генка в городе занял первое место на математической олимпиаде, мать посмирнела. Выспросила подробностей, Генка нехотя рассказал, что да, теперь без экзаменов, если хорошо закончит, пойдет в судостроительный. Ушла в кухню и в ответ на крики бати, отбрила, что вот сыночка выучится и фатеру в городе получит, как молодой специалист, а ты тут хоть подавись своей водкой. К Генке с мечтами и гордостями не приставала, больно хмур и самостоятелен. Только пару раз слышал, как лаялась с соседками и повторяла те же про сыночку слова, когда кончались другие.
— Гена, — услышал, как завозилась мать у дверей, стучать не хотела, а то что же это — в своем доме и стучать, к родному сыну, но и сразу не врывалась, ждала. Медленно приоткрыла дверь, — ты поешь, может?
— Потом.
— Ну, ладно. А ты… — стоя в коридоре, тянула шею, осматривая быстро комнату: старый сервант, приспособленный под книжный шкаф и старый, списанный в школе, кульман с прикнопленным чертежом яхты, одежду, сваленную по спинкам стульев:
— На праздник-то куда пойдешь?
— Не знаю еще.
— А нас Бакалиха позвала, у ней там соседи, ну и мы с папкой. …Тебе же скучно будет, там, с нами-то.
Генка снова открыл книгу и поставил на грудь. Еще бы. Шесть баб, три мужика, вернее — два, потому что какой дед Бориска мужик. Выпьют, как следует и в телевизор до рассвета, а потом ей тащить на себе орущего батю домой. Притащит, большая. Всю жизнь, сколько помнит Генка — таскает его с пьянок.
— Я же, просто. Чтоб ты. В общем, отец велел, чтоб не у нас, понял? Девок не веди в дом. Лучше сам куда пойди.
— Пойду, не волнуйся.
— Ну и ладно, ладно, сынок. Иди, я борща наготовила. А папка щас уже спать, так что — иди.
Она прикрыла дверь. Зашаркала по коридору навстречу крикам отца, и, не дойдя до кухни, уже что-то отвечала громко, с сердцем.
Генка кинул книгу на пол. Отвернулся от моря в окне и лег, зажав между колен руки. «Девок не веди». Не приведет. Девок уже другие увели. Этот вот, столичный. Только появился, с камерой своей и сразу всё ему. И Ритка. Что ж они все такие дуры? Ну, такие дуры? А мать не знает, что он не поедет в институт. И может быть, сядет. Теперь уже наверное, сядет. Потому что раньше, когда один этот скотина, барин, жирный боров, то еще думалось сперва, как бы ее забрать, увести, уговорить. Тоже дурачок. Думал, все ей расскажет, про Якова, и она…
А что рассказать? Много он знает? Все кусками, урывками, там разговор среди рыбаков, там смешки за спинами. И вроде секрета никакого нет, вот в чем беда. Все всё знают и живут, а спросишь, что знают, так пожмут плечами только. И потом, она ведь совсем девчонка, да и он ей не авторитет, однолетки.
…Когда Яша обновлял свое хозяйство, они с Риткой сидели на склоне, накупались тогда и пошли верхом, по тропинкам, посмотреть, как строители ловко ставят огромные окна. У нее коленки все исцарапаны и нос облуплен. Что она тогда мечтала? Уедет в город, где брат, станет модельером, будет шить платья и, как это, а, коллекции одежды делать. Поворачивалась к нему, щекой на коленке лежа, смотрела. Спрашивала, а он, куда? Где будет? Он тогда ей про яхту рассказал, что обязательно построит и уйдет в океан. Расхвастался, дурак дураком, что будет один, как в книжке читал, заходить в порты всякие, мир посмотрит. Она молчала. А потом вдруг встала и пошла, вверх по склону. Он растерялся, не договорив, побежал следом, звал, а она руку выдернула, когда хотел удержать, расцарапала ногтями. Глаза узкие, как у кошки и шипит так же. Обозвала его. Слова такие нашла, что он сразу остановился. Только смотрел, как подолом цепляется за дерезу и дергает, рвет сарафан, как его руку. Ему тогда сколько было? Тринадцать? Четырнадцать. Сейчас понял, надо было сказать, не от нее на яхте убежать собрался, а просто дома уже невмоготу, хоть волком выть. От них хотел. Не от нее же! Думал, понимает…