— Не пойду.
— Что?
Рита забрала волосы и стала увязывать их в тугой хвост на затылке. Белое лицо, как перья на животе у чайки. Без выражения.
— Я вчера решила сама и нашла тебя. И сегодня сама разберусь. А то все вы хороши командовать. Один с детства командует, другой игрушечку из меня сделал. Думала ты другой, но ты точно такой же. Иди, подай, принеси, прячься…
Генка хлопал глазами.
— А не хочу я прятаться! Я лицо его видеть хочу, когда скажу, понял? Чтоб он скорчился весь!
— Ритка, да он тебя убьет! Размажет просто по полу!
— И пусть! А и не убьет. Я все продумала. Там же будут эти, которым он. А они знаешь, какие трусливые приезжают. Они же, Ген, специально выбирают такое вот место, деревню, чтоб никто и не сунулся и не увидел, что они тут. Это у себя там они начальники крутые, а тут им хочется, колется, ручки дрожат, сюсюкают и все через плечо оглядываются. Пока не напьются. Ненавижу!
Она подскочила к Генке, схватила его руку обеими, горячими и, подталкивая к двери, зашептала так же горячо, прерывисто:
— Пойдем, ну, иди, Геночка, люблю я тебя, и уходи сейчас. Устала я, мне семнадцать вот будет, а я уже устала. Но я им всем, понимаешь, со всей мочи. А по-другому нельзя, не хочу по-другому. А к тебе раньше, вот как я могла, как? Ты такой хороший, честный, смотрел всегда. А я уже вся порченая, с четырнадцати наученная. Иди же, вот куртка, на. Мать скоро.
У выхода надевал кроссовки, тыкая в дырки кончиком шнурка и видел, как переминались в темноте босые ноги под краем черных джинсов. Шуршала подхваченная ею куртка. Устав тыкать, кое-как затянул шнурки, поднялся снизу к ее лицу. Пальцами проводя по щеке, стряхнул налипшие стебельки ночной травы. И удивился горящим глазам и улыбке, прорезавшей запекшиеся до трещинок губы. Взял куртку. Рита прижалась к нему поверх шуршашего нейлона:
— Я счастливая. Год боялась, что он меня там. Но вот смогла вчера, хоть это тебе. Теперь ничего не боюсь.
Поцеловала, как укусила сухими губами и вытолкала за дверь. Спотыкаясь, он пошел по добротной дорожке, на которой кирпичи вколочены были во всю высоту и тесно торцами друг к другу. У самых ворот оглянулся. И увидел в небольших окнах по обе стороны двери два лица. Слева белое Ритино, справа — сереньким яблоком в светлой косынке — бабки Насти.
52. СНЫ ТЕМНОТЫ
Иногда он просыпался полностью. Щурил глаза и оскаливался, потягивая черные мускулы дыма. Простирая колеблющуюся руку с сотнями пальцев на широкой ладони, говорил голосом мерным, как гонг, — МОРЕ, говорил он. Раскрывая глаза, глядел, как звук меняет мир. И прикрывал снова, чтоб ничто не мешало слушать и наслаждаться. Его МОРЕ, сказанное голосом древней меди, ширилось и уходило вдаль, пропадало в дымке за горизонтом, он знал, оно бесконечно, а значит, владея частью его, он владеет всеми водами, охватившими яблоко мира.
Не дожидаясь, когда стихнет звук, поднимал голову вверх, перетекая толстой шеей в черноту космоса, говорил, — НЕБО, и сказанное, догнав первый удар гонга, сплеталось, усиливая его волной. Раскрыв рот, меряясь величиной с бледной рожей луны, исторгал хохот, шириной во всю глотку, зная, что осталось немного, скоро сил хватит, чтоб поглотить ночной свет целиком. Надо только знать, в какую сторону посылать мысль, куда двигаться, осознавая миры, шириться в них, набирая полные легкие черного дыма. — Я НЕ ЕМ ЗВЕЗДЫ, ОНИ ПРОСТО ТОНУТ ВО МНЕ, говорил он, хотя знал, время еще не пришло, но если стремишь себя к одной цели, если ты в силе, то какая разница, когда сказать? Ведь это все будет. И скоро. — СИЛА ВО МНЕ, бил он дальше в свой гонг, нависший над маленьким миром, потому что знал, надо расти, полниться черным дымом, видеть все сверху и снизу — в этом его сила. Гонг вибрировал, питая тяжкий звук, что вдавливал перепонки в уши, и в ночи его песен умирали во сне старики, а дети плакали, подтягивая к мокрому животу холодные коленки.
Каждая смерть бесполезных сладкой иглой колола черную клубящуюся кожу, как электричество в грозу, и он, расправляя плечи, раскрывал ладони, принимая в них искорки слез: знал, днем, когда погрузится в сон, набираясь сил, придут еще слезы, тех, кто оплачет умерших, и напитают его, как весенний дождь землю.
Но, до сытного сна, еще должно охватить сознанием степь, с ее радостной пустотой пространства, вечными волнами трав, шевелением мелких жизней у самых корней. Схватить, притянув, как полонянку за волосы, связать небо с морем — рыжей травой. И сказать, утверждая владычество, — СТЕПЬ!..
Мерностью и пустотой звучит гонг, насаженный на стержень земли между морем и небом. И все, уходящее в дымку, можно держать в ладонях, как хрупкий шар, отделяя от остального мира. Это пьянило, как старое вино. Сжать пальцы, и хрупнет, просекая изменчивую кожу осколками. Давить, сминая в бесполезную тонкую крошку, от которой лишь засветятся ладони. …Но он не оставит себя без своего мира. Это лишь мысль о смерти всех жизней, сладкая и явная, потому настоящая. А лучше, охватив хрупкий шар сотнями черных текучих пальцев, склонить лицо и смотреть, как внутри копошится подвластная ему жизнь. И, плавно подавшись назад, улечься, прислонясь спиной к степной корявой груше над оврагом, положить на грудь шар и смежить страшные глаза, засыпая, накапливая силы. Спать, пока звучит сплетенный из главного звук гонга, кожу покалывают прилетевшие слезы, а под ладонями, как мыши в полотняном мешочке, копошатся живые. Его живые.
А пока спит, со всем, что происходит под солнцем, — то ярким, то по-зимнему смирным, — справится его человек. Вместилище демона. У него меньше пальцев, рот не меряется размерами с диском луны, а голос не может ударить в древнюю медь. Но мелкие мысли его быстры, под стать шевелению жизней. И он хорошо справляется, думая, что все — сам.
«Все сам, ну все сам!», Яша крутанул руль и цокнул языком, восхищаясь собой. Уже, поменяв шофера, отправился дальше сопровождаемый им грузовичок набитый рыбой, а деньги нашли место в бумажнике. И теперь серая дорога с неровной каймой влаги по краям заворачивалась под передние колеса. Широкая степь летела невнятной рыжиной, иногда била по краям глаз кустами терна или брошенными обломками скал.
Он любил здесь один. Чуть меньше часа до райцентра, пара часов до города. Там будут разговоры, лица и его лицо там должно быть настороже, менять человеческие выражения, а здесь, пока один, то едет, как во сне. И часто слышит странный звук, будто кто-то посреди степи, ударяя в огромный перевернутый котел, наклоняет голову, прислушиваясь. И Яша наклоняет голову, но в ушах — лишь звук мотора, шорох асфальта и посвистывание дворников в дождь. Не надо слушать, тогда оно вернется. И в голову Яше приходят умные и правильные мысли о том, как и что делать, чтоб было еще лучше — для этих мест. И для него. Потому что он — весь отсюда.
«Разве ж я где остался бы в дураках, неет, шалишь», думает он и полные красивые губы раскалываются в улыбке. «Да где угодно залез бы наверх, но вот вовремя врубился, жизню строить надо так, чтоб слаще самому. Слаще сладкого и горше горького. А большей сладости, чем весенняя степь над морем — нету. Поездил, потерся, и что? Винчик везде хорош, бабы сладки одинаково, если бабло в кармане. Да, конечно, есть еще пальмы и там шезлонги всякие или боулинги. Но если посреди всего вдруг подвернется такая, такая вот, с черным или серым горячим глазом и скажет, растягивая по-степному слова насмешкой „ойй ли!..“, и станет от этой горячей насмешки в сто, в тыщу раз сахарнее, то умный человек смекнет и сам себе поверит. От добра добра не ищут, Яков Иваныч! Тут, в этих местах, ты царь, бог и земской начальник, все в руки к себе поместишь. Сначала погладишь, приласкаешь, пригреешь в ладоньках-то. А потом пальцы прижать и держать уже крепко, чтоб то сдавить посильнее, то ослабить. Если правильно жать, никто и не пикнет, на волю не попросится. Какая воля? Вона вам сколько всего — степ, море, гуляй не хочу. Денег кину, только отрабатывайте, удобств всяких наудоблю потихоньку. Детками опять же займусь, много ли надо, если в округе два поселка, три мызы, да пяток хуторов. Ах да, маяк еще вот…»