Сюда шел Генка, наклоняя голову и рукой отводя от щеки черную длинную прядь.
Шел Витька, медленно, утопая подошвами в ямках под старой травой. Останавливался, вскидывал камеру, снимая осевшие курганы и низкое солнце на старых камнях в траве.
Ехала, свернув на новенький асфальт, блестящая машина из города. Она доедет быстрее всех, а Яшин джип уже тут, дома, притулился за воротами.
Но не только шагами меряя степь или гладя колесами новую дорогу, фигурки двигались, собираясь, как шепки в медленном водовороте. Были и те, кто, оставшись, не отпускал Эдем из своих мыслей. И мысли шли вместо них, туда, к центру воронки.
За сырой степью, края которой уже становились серыми без солнца, от окна беленого дома сюда двигались мысли мальчика, что отвернулся от праздника, встав коленками на жесткий стул. Смотрел в темнеющее окно, туда, где сестра.
Стремилась мыслями к центру воронки старая женщина-лиса. На любимом месте, спиной к кухонному окну, поставив ноги на маленькую скамейку, держала на коленях книгу о травах. Листала рассеянно, не всматриваясь в слова и рисунки, лишь иногда цепляясь глазом за отдельное слово, фразу. Видела: вместо трав в книге может быть все, что угодно. Может и есть. И в тусклом свете заходящего солнца дальние знания пугали, ударяя наотмашь по сердцу. Здесь к ним никто еще не готов и помощь их может обернуться равнодушным злом, если знания не уравновесить безрассудством. Но знания не терпят безрассудства. Кто сумеет примирить непримиримое?
Закрыв книгу, Лариса клала поверх обложки ладонь. Держала с усилием, будто боялась укуса, но не убирала, понимая, это единственная сейчас ее помощь молодому мужчине, идущему сквозь зимнюю степь, чтобы совершить то, что должно ему совершить. И думала, надеясь, пока ее ладонь человеческой кровью согревает обложку, под которой шевелятся знания древние и просто иные, ему будет хоть немного проще. Надежда ее включалась в медленный водоворот судьбы и тоже шла степью, к точке под острыми крышами.
Когда снаружи по небу разлился красный закат, единожды убрала затекшую руку и открыла книгу наугад.
«Мак», сказала ей книга. «Знание о маке. Мак растет через много миров, меняя свои имена, но везде остается собой. Змеи зеленых стеблей гнут шеи под тяжестью плода. А прозрачный шелк лепестков, как жизнь наша, треплемая ветрами — вот расцвела и вот ее нет, умирает. Смерть цветка даст жизнь сладким снам, а они заберут спящего в смерть. Но это мак, и в нем смерть идет дальше себя: в сон, уводящий в другие миры, к другим жизням. …Есть цветок, есть его цвет, красота, нежность и стойкость. …Есть белый сок, кусающий ядом на изломе зеленого стебля. …Есть плод, что похож на бутон — зарождение жизни, но чем дальше течет время, тем больше похож он на звонкие доски гроба, в которых — зерна прожитой жизни и зерна будущих новых цветов. И не различишь, какое зерно для чего. Пока не испробуешь всех. Вот зерно для…»
Она резко отвернулась от непрочитанных слов и снова прижала обложку ладонью, жалея, что вызвала их к жизни. Красный закат толкался в окно россыпью летних маков и было страшно узнать, кто останется здесь, в зиме, не дожив до лета, в котором будут маковые поля, дрожащие красными лепестками. Может эта, совсем еще девочка, но губы накусаны до маковой крови, а глаза темны от боли и подернуты пеленой отчаяния, серой, как горсть мелких зерен, высыпающихся из мертвой коробочки сухого плода. Сидя спиной к окну, Лариса мысленно видела девчонку, знала, та пошла в «Эдем» сама, потому что ей мало просто убежать, а надо сказать всем, кто там, что она — не хочет! Не хочет их правил и их жизни. И сердце девочки в самом центре ленивой воронки судьбы билось, как мак на ветру.
В «Эдеме» праздничная суета, слаженная и бестолковая одновременно, блестела и шуршала мишурой, тенькала аккордами музыки и вскриками горничных. Не так много народу, но шумно и подвижно. И в самой воронке, почти в центре ее, Наташа надевала жемчужное платье, медленно, уставая от хмеля. Застывала, забыв расчесать мокрые волосы. Говоря про себя о том, что надо бы отдохнуть и подкрепиться, садилась на неубранную постель, нашаривала за краем кровати бутылку. Маленький глоточек, еще один. И тогда никакие девчонки, родившиеся позже нее, не смогут быть такими вот — с блестящими глазами и запылавшим во все лицо румянцем. Только немножко надо посидеть. Полежать, откинувшись на смятую подушку…
Сквозь черепичные крыши вечная чайка видела, как Наташа, лежа с откинутой рукой, смотрела в потолок, но одновременно тоже двигалась к центру, туда, где должно собраться всему.
Витьку закат застал на вершине холма. И он, повернувшись лицом к морю, встал, все забыв, смотрел глазом своим и камеры, как солнце ворочается среди взбитых туч и пухлых облаков, просовывает горячие пальцы в рваные дыры и светит. Рисует картины, расписывает облака и степь, запрокинув горящее лицо, мажет тяжелое брюхо черной тучи багровыми красками.
Снимал и снимал, летя душой, съедая глазами наполненный красками космос, что придвинулся совсем близко к лицу. И Ноа, устроившись на его плече, тоже смотрела. Витька иногда наклонял голову, касаясь щекой ее кожи. Улыбался. Не было сейчас ничего, кроме этой степи, и заката над ней. Да еще огромная внутри радость от того, что это было и будет. Он умрет, а все будет длиться. И снимает не для того, чтоб кто-то ахнул, смотря в монитор или держа в руках глянцевый снимок. А просто, поделиться с самим собой радостью красоты мира. Если бы не снимал, то кричал бы, разевая рот и раскидывая в стороны руки.
Закат шел ко сну, легкой губкой стирая краски. И небо, задумываясь розово, становилось нежнее, но черные перья маленьких туч уже хмурились в ожидании ночи.
— Еще пару кадров, — сказал он, — и стемнеет. Тогда пойдем.
Но перед тем, как погасли последние красные пятна на тяжком животе тучи, вдруг пролился из нее светлый маленький дождь. Так странно шел он, как не отсюда, и каждая капля, падая, загоралась точкой. Витька засмеялся. Тихо, чтоб не спугнуть, сказал:
— Я этого никогда не забуду. А снять не смогу. Но кажется, все будет хорошо. Как думаешь?
— Хорошшо, — скользнув под свитером, Ноа притихла неподвижным рисунком.
Витька поправил ворот свитера и застегнул куртку, упрятал камеру в чехол.
— Пора, значит? А я бы тут всю ночь ходил. Чем туда. Но ведь надо?
Подождал ответа. Змея молчала. Молчала мокрая степь. Он повернулся и стал спускаться с холма, скользя и взмахивая руками для равновесия.
…Брел по темнеющей степи, еле различая тропинку. Думал, — правильно пошел степью и не полез в каменный лабиринт на скале. Там можно потерять равновесие, съехать вниз, в бешеную воду, грызущую камни. Вечная ярость. А камням — все равно. Несколько дней назад он спустился к бешеной воде. Стоял, оглушенный шипением воды и грохотом каменных кулаков, ударяющих костяшками друг о друга. Заглядывал за обледенелые скалы, по которым, прыгая с одной на другую, можно пройти до глубокой воды, и у его ног злая вода таскала обломки на берег и забирала обратно, перемешивая в прозрачной зелени. Чтоб снова выкинуть, гремя звонко.
Тогда он не стал снимать и по скалам не полез в море. Знал — придет день, лучший для съемки. А если не придет, то так тому и быть?
…С вершины последнего холма увидел груду огней в светлых сумерках. Стоял, думал.
Когда-то он сам научился жить настоящим, внимательно и бережно присматриваясь — что в нем? Зачем пришел день, час, мгновение, и что покажет? И живущие рядом вдруг стали похожи на дурных птиц — одни тянули острые носы вперед, думая и говоря лишь о будущем, а оно все не наступало. Другие волочили за собой хвосты воспоминаний о прошлом, пыльные от постоянных сожалений — вот было хорошо…
Витька не хотел так. Что-то внутри постукивало и постукивало без перерыва, пальчиком в сердце, пока еще без слов. И, после каждого касания мягкого пальца, начинал делать что-то внутри себя. Будто лепил. Тогда ему казалось, так делают все…
Он усмехнулся воспоминаниям. Ветерок, пришедший перед темнотой, был резким и от него пахло подсоленным по разрезу огурцом. Надо спускаться, пока не замерз. Но так хорошо стоять.