А воспоминания не подвержены перемене настроений. Они грубы… Постоянны… Неизменны. Они не бьют по телу, они предрекают судьбу.
Воспоминания переносят меня в ту пору, когда мне было пять лет. Мой отец уходит, а мать кричит. Она кричит на меня:
— Ты — дитя несчастья. Твоя кровь нечиста!
Я не совсем понимаю. Я только вижу, что белый человек уходит, а азиатка упрекает меня в этом.
Мой брат верит, что боль, причиняемая его рукой, вытекает у меня из глаз в виде слез. Он думает, что ему известна их причина.
— Перестань хныкать, или я тебе дам еще сильнее!
Сколько бы сил он ни вложил в удар, он не уничтожит воспоминания. Они упорны.
— Прекрати, говорю тебе!
Иногда мне кажется, что мои воспоминания передаются и ему. Брат бьет мое тело, а воспоминания поднимаются по рукам и доходят до головы. И он видит мать, которая кричит в моей памяти, — это сводит его с ума. Это вызывает у него желание выплеснуть эмоции в агрессию.
— Ублюдок!
Все быстро заканчивается. Когда он меня так называет, это значит, что он устал, что он больше не хочет бить меня. Он оставит меня, дрожащего, с кровоподтеками на животе, здесь на циновке. Он уходит недалеко, ненадолго, лишь на то время, которое нужно ублюдку, чтобы подняться и собраться с силами.
— Я хочу, чтобы к моему возвращению ужин был готов.
Воспоминания побледнеют, боль проснется. Я пойму, что у меня есть тело, тяжелое и грязное. И надо тащить его на кухню. Ублюдочное, избитое мясо будет готовить другое мясо, съедобное, для брата.
Когда брат вернется, ужин будет готов.
Мой брат спит.
Он рухнул на пол рядом с комодом, недалеко от двери. Его храп источает запах алкоголя. Комната пахнет виски.
Я медленно передвигаюсь. Стараясь не скрипеть половицами. Самая опасная половица — около его матраса. С того самого вечера, когда я не успел приготовить ужин, и брат швырнул меня об пол, она кричит о том, что умирает.
И я тщательно обхожу ее. Моя опорная нога, правая, болит со вчерашнего дня.
Поэтому я изображаю эквилибриста.
Добравшись до двери, я останавливаюсь. Брат урчит. Я боюсь, что он проснется. Утром у него нет сил на брань, ему слишком тяжело после вечерних излишеств. Но всякое бывает.
Нет.
Он спит.
Я медленно откидываю москитную сетку, приподнимая ее, чтобы избежать шума. Все рыдает и бьется в конвульсиях агонии в этой лачуге. Невозможно выйти из нее, не сотрясая стен, не скрипя полами, не ломая дверь.
Когда я выхожу на крыльцо и поворачиваю ручку, закрывая за собой свою тюрьму, я чувствую облегчение. Как и каждое утро.
Начинающийся день отдаляет меня от брата. Мне нравится вдыхать аромат свежей, влажной, просыпающейся природы. Запах смягчившегося за ночь загазованного воздуха заполняет мои ноздри. Я обожаю пение глупой птицы, которая каждое утро на рассвете повествует мне о своих печалях. Я с удовольствием вижу Нок[8], соседку, совершающую омовение в саду, роль которого играет пустырь, разделяющий наши два дома.
А больше всего мне нравится надежда, которая овладевает мной каждое утро, когда я стою перед маленькой, ведущей вниз лесенкой.
Надежда, что на этот раз я уйду.
Действительно.
Что ноги моей больше не будет в этой проклятой лачуге.
Я с наслаждением воображаю проклятия палача, обнаружившего мое отсутствие.
Вот было бы здорово… В хорошеньком положении он окажется, этот лентяй, не способный сварить себе чашку риса! Поймет тогда, какую пользу приносил ему ублюдок! Увидит, что жертва, нечистое дитя, метис со смешанной кровью, может стать необходимым.
Иногда эта моя надежда превращается в вызов. Я чувствую в себе силы вернуться обратно в дом и, разбудив своего мучителя, вызвать его на бой. Во мне появляется желание вытолкнуть его на улицу, чтобы он увидел, на что похожа просыпающаяся земля, чтобы он вдохнул свежего воздуха, который щекочет ноздри и заставляет радоваться прохожих. Чтобы он, по крайней мере, один раз в жизни прожил целый день.
— Опять мечтаешь сбежать, малыш? — говорит хриплым голосом Нок. Я и не заметил, как она подошла.
Я не отвечаю. Незачем. Она знает. Знает все. Небо даровало ей право видеть судьбу, ее мутные глаза рыбы-луны умеют читать по звездам. Она — колдунья.
— Ты опоздаешь к Джонсу. Давай-ка поторапливайся.
Я улыбаюсь и киваю. Как всегда, мои глаза неотрывно следят за гримасами, которые искривляют ее губы, эти гримасы пугают всех, кто приближается к колдунье. А меня они завораживают. Может быть, именно потому, что все на нашей сои боятся этих растягивающихся губ, боятся этой женщины с огромными глазами. Они боятся ее магии, ее могущества, которое она принесла из враждебных земель Севера. Они боятся, что она проклянет их на языке, которого они не понимают, на котором даже сам Будда не умел говорить. Они боятся потому, что ее зовут Нок, птица, и для них это означает только несчастье.