— Ты думаешь? Знаешь, я пойду на работу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Это была их первая серьезная размолвка, и вечером Сергей не пришел в библиотеку. Она не огорчилась. Ей нужно было побыть одной и все обдумать, понять себя, его и вообще все, что между ними произошло. Ей не давало покоя то неведомое и чужое, что появилось в Сергее. Оно грозило, как нападение из-за угла. И все же она медлила и не уходила домой. А вдруг Сергей придет?
Было уже восемь часов, когда в библиотеку зашел Дроботов.
— Почему так поздно?
— Всякие дела.
— А где Сергей?
— Не знаю.
Она могла знать и не знать, где Сергей. Но это «не знаю» было произнесено с такой беспомощностью и нескрываемой грустью, что Дроботов насторожился:
— Поссорились?
— Нет.
— Но в чем все-таки дело?
— Пожалуй, ни в чем.
— Тогда извольте закрыть библиотеку, я вас провожу, и по дороге вы мне все расскажете.
Они вышли из театра и сразу попали в водоворот главной улицы Глинска. В этот теплый вечер она была очень похожа на деревенскую улицу в дни ярмарок и престольных праздников. И похожа всем: деревенским говором, неуклюжей толкотней, обязательной в таких случаях подвыпившей компанией парней, не знающих, как проявить свою доблесть: покуражиться или затеять драку, и даже одеждой — ведь надо же показать себя, и все в праздничных черных пиджаках, хотя вечер летний, теплый. Деревенские лица, загорелые, здоровые, веселые. Деревенские плечи — широкие, троим на тротуаре тесно. А девчата! Боже мой, как на них не заглядеться! Они идут, и воздух колышется. Когда через много лет будет отмечен исключительно высокий процент здоровых и крепких людей среди глинцев и, конечно, будут объяснять это изменившимися социально-экономическими условиями, важно, чтобы не были забыты эти тридцатые и сороковые годы, когда в город хлынула деревня, здоровая, крепкая, сильная. Вот эта неуклюжая деревенская девка, которая потом рожала десятифунтовых ребят и, кроме своего ребенка, еще прикармливала двух детей горожанок, вот эта праматерь будущего Глинска, совершенно не понимая ни своего величия, ни своего исторического значения, гуляла в тот вечер по главной улице города. Она была очень довольна, что наконец-то появились женихи, и глубокомысленно грызла семечки, слушая своего кавалера, который, закончив рассказ о том, как он, что ни месяц, отхватывает по восьми сотенных на керамическом комбинате, теперь звал ее в глинский ресторан.
Знаете ли вы глинский ресторан той поры? Там по утрам, как в Доме крестьянина, подавали чай парами, в обед, как в обычной столовой, стояла очередь у раздаточной, а по вечерам играл трио-джаз и за тот же рублевый шницель, что подавали к обеду, брали на двадцать пять процентов дороже. Вы думаете, она пошла в ресторан? Деньги ее кавалера — деньги ее будущего мужа. Так как же она могла согласиться бросить их на какие-то там рестораны? Нет, уж пусть идут туда бесшабашные пропойцы, всякая интеллигенция.
Трудно сказать, что было раньше на месте глинского ресторана. Ресторации нашей провинции, как правило, не имеют ни своей истории, ни своих историков. Где-нибудь в Германии или во Франции предком ресторана мог быть какой-нибудь погребок или придорожный трактирчик, а в Америке — придорожная мастерская по ремонту автомашин или аптека, где одновременно продавалась хина, касторка и жареная яичница, к яичнице с черного хода весьма кстати оказались карты, к картам — девушка с сомнительной репутацией, и так пошло-поехало, смотришь — вместо аптеки уже бар. А что такое глинский ресторан? Ну чем он отличается от обычной столовой? А что у него в прошлом? Та же столовая! А что в будущем? Тоже столовая. Ах да, там торгуют винами! И все же глинский ресторан перед каким-нибудь рестораном в Мюнхене ну просто невинное дитя рядом с беспутной немкой, кутящей на доллары американской солдатни.
Дроботов и Татьяна некоторое время двигались в людском потоке вечернего Глинска, потом свернули в тихую улочку. Дроботов ждал: ну что там случилось у нее с Сергеем? Но вместо жалобы на Сергея он услышал, как она спросила:
— Иннокентий Константинович, скажите, чем порождено искусство: горем человеческим или радостью?
— Почему это вас так заинтересовало?
— Сама не знаю. Но вот шли мы сейчас среди толпы, я слышала смех, оживленные разговоры, и мне пришло на ум, что первыми звуками искусства был плач, а не смех.
— Видите ли, Танечка, искусство порождается чувствами человека, а следовательно, и горем и радостью. Плачем матери и смехом ребенка... Но скажите, что с вами? Вас обидел Сергей?
— Если кто кого и обидел, то скорей я его... Только не надо об этом. Расскажите мне что-нибудь о Белграде. Вы ведь там были? На выставке. Интересно?
Она готова была слушать и говорить о чем угодно, только не о Сергее. О нем она может говорить только с собой. Она ждала от Дроботова одного: чтобы он помог ей забыть тревогу.
— Я вас очень прошу, расскажите, Иннокентий Константинович.
— Пожалуйста, — согласился Дроботов не совсем охотно, но чутьем угадывая, что отвлечься от какой-то ссоры с Сергеем ей важней всего. — Все было как полагается на этой выставке. Залы, увешанные картинами, красочные проспекты и, конечно, знатоки искусства, готовые дать вам объяснение по любому выставочному объекту. Именно объекту. Я смотрел на то, что называлось произведением искусства, а мне казалось, что я попал в мир, где сами по себе равнодушно, как на свалке, существуют геометрические фигуры, спирали, конструкции из фанеры или ржавой жести. И знаете какое у меня возникло чувство? Война породнила нас с югославами кровью, а их беспредметное искусство ослабляет это родство. И тогда я понял, какое счастье, что мы верно видим мир и наше искусство — это язык простых людей. Там, на выставке, мне стало понятно, что для миллионов и миллионов людей, например Англии, наши стихи на русском языке в конечном счете понятней и ближе, чем холодные формалистические выкрутасы какого-нибудь модерниста и абстракциониста, пишущего на английском языке. Ведь с русского на английский можно перевести, а на какой язык переведешь заумь?
Они вышли к мосту и спустились по деревянной лестнице на набережную реки. В темноте, с обрыва, Мста была похожа на огромную извивающуюся серебристую рыбу. Потом по узкой тропке они сбежали к самой воде. Подняв камень, Дроботов закинул его чуть ли не на середину реки. Послышался всплеск, и к берегу вернулись легкие беззвучные волны. Татьяна смотрела на реку, где в белесом сумраке загорались, и гасли, и снова загорались огни, и впервые подумала: почему Дроботов связал свою жизнь с Глинском?
— Ведь вы бы могли работать в Москве, в Ленинграде.
— Здесь я имею свой театр. А это великое счастье. Большее, чем мне казалось, когда перед войной я приехал сюда. Вот мы ставим пьесы. Наши спектакли могут быть хуже или лучше других, но мы стараемся их сделать по-своему. Знаете ли вы, что значит поставить пьесу по-своему или поставить пьесу, которая еще нигде не идет? Это творить жизнь! И когда так представляется тебе то, что ты делаешь, нет разницы между Глинском и Ленинградом. И с подмостков нашего театра ты чувствуешь ответственность перед человечеством! Часто это слово звучит для нас слишком общо, мы привыкли к нему, как ко многим другим прекрасным словам. И чтобы снова ощутить всю значимость этого слова — «человечество», представьте себе, что говорят о человеке там, на Западе! Философы там доказывают, что человеческий мозг создал человека и он же его погубит. Для них человек — самый неудачный из всех зоологических типов. И вся эта философия призвана оправдать будущую войну. Имеем ли мы право забывать обо всем этом, когда выходим на сцену? Как же может настоящий художник не думать о судьбе человечества? Мы должны предупредить всечеловеческое побоище. И тут великая сила будет за искусством.
Татьяна готова была закричать. То же примерно, что говорят эти философы, и Сергей говорил. Что же это такое? А ей-то казалось, что он дурачится, болтает глупости! Неужели это и есть то неведомое, что вдруг проявилось в нем? Нет, что-то похожее, но совсем другое. И, видно, ей не уйти от своих сомнений. Надо самой, самой во всем разобраться.