Попивал Азат молоко, улыбался близким, промелькнувшим событиям, нет-нет да и оборачивался на голос Тауфика.
— Вставай без промедления! Снова скажешь, ничего не снилось? Сам кино бесплатное глядел. Носки раскидал. К умывальнику в трусах иди, не простудишься, полотенцем растирайся. Раздул сопелки. И живо, а то дохляк дохляком! Поторапливайся, не мух ловишь. Я из тебя Степана Разина сделаю! Ну-ка, вдарь меня, не жалей! Во! Мужичок, хоть и с ноготок. Давай, давай. И губа висит, слюни подбери. О-от, подарочек!
День набирал силу.
Дом Тауфика был большой, звонкий, и звуки по нему метались, как мячи, от стены к стене. Два кресла и стол из темного дерева, низкая кровать не мешали перелетать звукам. Здесь было хорошо петь, кричать и смеяться. Другую комнату занимали книги, там стояла кабинетная полутьма. Мать пристраивалась на ночь в одиночестве, шелестела, вздыхала. Кабинет стал ее спаленкой. Плотная штора скрадывала свет. Вечерами колпак настольной лампы был похож на седую голову, прикрытую ладонями. Сюда дети заходили тихими, ничего не нарушая. Садились на гладкий диван и глядели на серьезный портрет отца. Белая фарфоровая пепельница с фигуркой сидящей собаки была необыкновенной сияющей чистоты. Тауфик прикасался к ней, как к живой, задерживал руку, ощущая приятный холодок.
Но в гостиной всегда было шумно. Никаких тебе соседей.
А тут еще привалила удача: появились боксерские перчатки. Тауфик их выцыганил у Хорунжия, старшего вожатого. Тот страдал фурункулами, показывал, наклонив голову, изрытую воронками шею, и бедные руки показывал, произнося одно и то же: «Вулканы одолели, выть хочется…» Тауфик спроворился притащить ему топленого молока. Хорунжий моментом освободил кувшин, выглотал за милую душу и вытер подбородок. Неделю он пил без передышки по утрам топленое молоко, как приговоренный. Можно было подумать, что Тауфик и вправду обзавелся коровой Резедой. А попросту это была дневная норма братишки — худенького Атиллы. Тауфик и Атилла договорились: коричневая пенка остается в чашке. Близорукий Атилла снимал очки и ел пенку, присыпая сверху сахаром, а Тауфик мчался через дорогу — там находилась школа — потчевать Хорунжия, спасать бледного, рыжего человека от въедливых фурункулов. Хорунжий успевал еще и студентом числиться в университете, собирался стать судьей или даже прокурором. Как от такого напряжения не заболеешь… И боксерские перчатки сами собой перекочевали из школы в дом. На лето. Не держать же их в бесполезности под замком в шкафу. Но до этого Хорунжий приобрел вроде бы румянец, паленый волос на голове серебристо заблестел. Нет-нет да вспыхнет. Рецепт Тауфика подоспел вовремя: получилось, что он доктор, а не «хиляк с мозгами набекрень», как обозвал его однажды Хорунжий.
Взгляд Тауфика черный, сверкающий, грустный. Он мог безмятежно стоять и глядеть, а человек принимался почесываться, суетиться и вздрагивать. Не по себе становилось человеку, беспокойство охватывало его — и руку прикладывал к сердцу, и карманы ощупывал. И когда Хорунжий припадал к кувшину, Тауфик неподвижно следил за его кадыком, точно бы считал крупные, сочные глотки, и видел, как молоко прокатывалось по горлу, и падало вниз под мощную, краснозвездную пряжку ремня Хорунжия, пока тот не утирался веснушчатой рукой и не передыхал жадно, сбрасывая напряжение. Хорунжий расслаблялся и отдыхая несколько минут, помалкивая. Весь как бы уходил в глубь себя, где перетекали молочные реки.
Но неделя кончилась, и Тауфик пришел без кувшина. Сказал:
— Корова ждет теленка.
— И ладно! — согласился Хорунжий. — Я, кажется, наладился. А ты чистый знахарь, татарские твои глаза. Приколдовываешь помаленьку. Каникулы! А? Каникулы!
— Объедимся солнцем, — сказал Тауфик.
— Где же ты корову держишь?
— В сарае, делов-то. Сам дою, не бодается. Резеда…
— Чего?
— Да звать ее так.
— Чудно, не корова словно. А пасешь за городом, что ли? Ей же травка нужна. Не напасешься так-то.
— В саду. Там по раннему свету никого нет. В Лядском саду. С четырех до шести гуляет, жует и хоть бы хны. А я книжку читаю на лавочке, приглядываю. Уроки все же.