— Кеша, расскажи, как на хвосте летал, — просит Лисицын.
— Перед войной было. По срочному заданию выпускал Дыбина в нелетный день. Рань, струя от двигателя насквозь просвистывает. Лежу брюхом на хвосте, втянул голову, жду, когда он газ скинет. Толчки прекратились, а газ все до упора. Открыл глаза — земля вниз уходит. Дыбин прямо со стоянки взлетел. Думаю: а ну, выкинет штуку? Ни жив ни мертв. Вдруг самолет догоняет. На борту мелом: «Дыбин, на хвосте — человек!» — тогда радио не было. Чую: Дыбин блинчиком-блинчиком — и обратно. Сели. Он глядит на меня и не узнает — седым стал. Совсем белым, — уверяет Кеша. Хотя сколько я ни смотрел, не мог разглядеть седины.
Колеблется язык керосинки. Пляшут тени. В проем палатки видны силуэты самолетов и ломтик луны над ними. Хриплый голос:
Иллюзия фронтовой перемолчки. Механики повоевали и любят вспоминать. Война еще слишком свежа в памяти. Голос хрипит. Мерцают зарницы, называемые у нас отчего-то калинниками.
Кешина теща, бойкая рыжая старушка, приехала в выходной день. Лагерь почти пуст. Остались те, кому некуда ехать, да два-три механика, занятых ремонтом. За исход встречи мы опасались и перебрались в соседнюю палатку, чтобы в случае крайности помешать злодейству. Свежим ручейком тек голос:
— Миленька-ай, да что же ето ты не едешь-не идешь, глаз, миленькай, не кажешь-та. А уж мы сидим-глядим, инда слеза прошибет.
— Некогда, мать. Мотор раскидан, а время не ждет.
— И лица-то на тебе, миленькай, нету.
— Нет лица, — бурчит Кеша, — рожа — кепкой не закрыть.
— Пирожок с рыбкой, блинцы, орешки заварные… Мишка тюричок от ниток сунул — папке трубу на самолет. Хи-хи-хи, с понятием, сопатый: чих-чих-чих, жу-у-у — и полетел. Не ешь? Не захворай, мотри.
— Это вам, — Кеша шелестит в бумажнике.
— Все? Ах, мать моя! Да ведь живем.
— Ну, мне тут много не надо.
— Приезжал бы, а?
— После выпуска. А теперь некогда.
— Миленький ты наш…
— Ну-ну, будь здорова. — И слышится сухой звук поцелуя.
На другой день Кеша в квадрате лениво дымил папиросой и из-под кепки глядел в небо:
— Нагнал я ей страху, еще и теперь, небось, бежит без оглядки.
Не надо считать, что в авиации люди не думают о смерти. Думают. Но тот, кто думает о ней больше, чем следует, тот не летает.
После катастрофы «Веры Павловны» из второго звена, когда она сорвалась в штопор на третьем развороте, полетов не было три дня. Остатки ее — кучу обломков — свалили возле ПАРМа — полевой авиаремонтной мастерской — за самолетной стоянкой. Испытывая внутреннее содрогание, я разглядывал смятую приборную доску, обрывок привязного ремня с пятнами запекшейся сукровицы и не мог смириться с мыслью, что эта куча еще вчера была изящной машиной.
В мастерскую прошел Кеша (в эти дни механики выполняли профилактику, а мы помогали). Спустя минуту я услышал шум и заглянул в дверь. Кеша тряс, скогтив за грудь, плотника. Лицо его было бледно, ноздри раздулись, глаза округлились и проступили красные прожилки.
Оказалось, доска, которую строгал на конус плотник, покрытая цементной пылью, была уже где-то в употреблении, и это покоробило механика.
— Если еще зайду и увижу ее, считай, для себя строгал!
Выходя, он чуть не сшиб меня, и направился в поле развинченным шагом.
„КОРОБОЧКА“
«Скорость, высота, курс…». В щель палатки синеет рассвет. «Скорость, высота, обороты…» — с этими словами я открыл глаза, с ними вчера как в омут провалился. Подъем в половине четвертого, завтрак — и на летное поле.
Мы ходим по «коробочке», то есть отрабатываем взлет, развороты и, главным образом, посадку. Несколько счастливцев уже летают самостоятельно. Может, и мне в этот раз повезет. Пайвин запланировал меня первым, когда воздух еще плотен, и самолет ведет себя спокойно. Если хорошо слетаю два круга, отдаст на проверку командиру звена Балашову, а тот — командиру отряда.
Пристегнулся, жду. Пайвин гоняет двигатель. Слева у плоскости Коля Белов, он будет провожать и встречать меня. «Готов?» — Пайвин оборачивается — в очках блики, улыбка обнажает длинные редкие зубы.
— Выруливай.
В шлеме слева вделано «ухо» с изогнутой трубкой, к ней присоединяется шланг. Он оканчивается в инструкторской кабине раструбом, в него-то и говорит Пайвин. Это о нем поется в известной курсантской песенке: