Раннее морозное утро. Предупредительные гудки. «Ура!» — не ходить в школу. Свист за окном — мой приятель Генка Говорухин уже на ногах. Торопливо собираюсь, прихватываю кухонный нож и выскакиваю во тьму и стужу. Генка прыгает, колотит себя по бокам — мороз.
Бежим. Минуем мелкий кустарник за поселком, затем ельник с пихтачом, и только потом находим березу. Гнем толстый сук и режем по очереди. Дуем в ладони, суем пальцы под мышки. Раскраснелись от мороза и в лучах восходящего солнца похожи на снегирей. Но вот сук надломлен, отдираем, повиснув на нем, режем другой и бежим домой, не чуя ног.
Кое-как отогревшись, ставим березки каждый в своем огороде, втыкаем вокруг ветки репейника, навешиваем западенки.
Верчусь на кухне, каждую минуту выглядываю в окно — нет, не попалась еще.
— Не сидится тебе, веретешко, — ворчит бабушка.
Вдруг дверь настежь — и Генка:
— Айда, березовый чечень попался!
И что это была за прелесть! Белоснежная с красной грудкой и красным теменем, восковым будто клювиком и глазками-бусинками. Кажется, это от нее в не топленной Генкиной комнате было светло.
Видимо, та зима была очень знобкой, ибо за сорок прошедших с тех пор лет тундровую чечетку пришлось видеть в городе еще только раз.
— Брать надо, отец, — говорит птицелов, — пока не перехватили. Нараспев поет, чего же лучше? Чиж отменный есть или жулана уступлю, — словно делает мне одолжение исключительно по доброте своей.
Знаю по опыту, хорошего певуна на базаре редко купишь. Знаю, но не могу устоять и сдаюсь на милость веселого птицелова. Выбираю поджарого, блестяще-яркого, с тонким клювом и двумя пятнами в хвосте щегла.
Ободренный почином, продавец безошибочно и цепко выбирает «моего» и передает. Ярким росчерком мелькает щегол перед глазами.
— Эх, растяпа! — досадует птицелов.
— Дайте чижа вон того, с пятном на горле.
Но когда вылетает и чижик, птицелов хмурится:
— Деньги гони, батя.
Рассчитываюсь. Беру снегиря, но продавец уже не доверяет: «Дай-кось, жуланчика пристрою». — И сам опускает птичку в мою рукавицу.
Возвращаюсь с «птицей». Воровато прохожу в свою комнату, но домашних не так-то легко провести. Во взглядах укор: жизнь прожил, а ума не нажил. Сажаю снегиря в клетку и ставлю в затененный угол, чтоб обживался.
Утром он меня будит: «Фю-фю-фю». Обычно снегирь поет на две ноты и как-то печально тянет свою «фю-фю», словно роняет звуки бубенчик-жуланчик. А тут был и третий звук, октавой выше, и, видимо, он придавал бодрый тон. Встал — и к окну — на вершинах елей теплится солнце. На другой день снегирь опять возвестил восход. И так каждое утро, даже в пасмурную погоду, но всегда в момент восхода, словно побудку играл мне — хоть часы проверяй.
СОЛОВЕЙ
Стою на берегу Ая. Дождь шумит, словно сыплется в воду зернистый озерный песок. Из-за хребта Уреньги выворачивает темно-синее зловещее месиво облаков. Его изнутри то и дело освещают высверки, и чуть спустя оглушительно гремит.
Не клюет, и давно бы пора уйти, но стою — неподалеку в кустах поет соловей. Все давно смолкли, а этот поет на изломе лета. Не ошалело, не по-весеннему, а спокойно мастерит колено за коленом. И эта песня похожа на вызов тому темному, что идет из-за горы.
Я промок, но уйти не могу — соловей держит как на привязи.
Может, также в блокадном Ленинграде симфония Шостаковича спорила с музыкой смерти.
УТКИ НАД ПРОСПЕКТОМ
Приехал в Ленинград во второй половине дня. Многолюдье закрутило, как щепку водополь. Оглушенный, растерялся. В метро хотел старушку вперед пропустить, да где там — под локти подхватило и понесло.
К другу детства приехал — давно звал. Ты, говорит Васек, позеленел, сидя там; мохом, говорит, покрылся; приезжай и погляди хоть, как люди живут.
Приехал, ищу иголку в сене. Все поспешают так что остановить и спросить совестно. А он, друг-то: попасть, говорит ко мне проще простого, дело это будто мягче репы. Вначале, говорит, на метро, потом троллейбусом потом на автобусе, потом мостик перейдешь тут и есть седьмой номер.
Зигзагами, кое-как добрался до проспекта Ветеранов. Кругом сияние огней. Которые, думаю про себя, можно и погасить. А дома там, обойдешь вокруг — отдыхать садись. Ищу, в котором друг живет, — нет седьмого номера. Ночь наваливается. Совсем пал духом. Между домами, как в пропасти, только месяц наверху. Над головой вдруг: свись-свись-свись… Не выдержали, думаю, нервы, тронулся: крякаши блазниться стали. Задрал голову, а между домами, и верно, как в ущелье — утки летят. Совсем ничего не пойму. Вышел за дома, речушку увидел, через которую тот самый мостик перекинут. А в речушке месяц колыбается, плеск, кряк и хлопанье крыльев. Всмотрелся: мать моя! Уток, что в садке, набилось, аж дух перехватило, будто Марьино болото или Халитова курья, когда пролетная утка валит. А там, где птица, я свой человек. Живут, думаю самим ступить негде, а уткам место находится. Мало того, как понял, извлекают из сожительства пользу. Бредет с работы человек, заверченный людоворотом, остановится на берегу дух перевести, покрошит утке хлебушка, и душой отдохнет, и утка довольна.