Слышен говор ручейков, а где они — не видно. Верчу головой и понимаю: ручейки под рыхлой почвой из перепревшей хвои, трав и мхов, накопленной веками на камне. Еловое царство. Белые лишайники, зеленые мхи, солнечные пятна. Нет чувства подавленности, которое обычно оставляют ельники. Думаю: та самая ель или нет? Отламываю ветку — она утыкана вокруг густыми мелкими жесткими хвоинками, словно ершик, какими чистят в бутылках, кажется мохнатой, кора в мелкой чешуе. Между корнями ели, под которой сижу, выбулькивает из самых недр, набравшись векового холода, жгучая родниковая водица, выглядывает на свет белый на одно лишь мгновенье и опять укрывается мягким мхом.
Студеная вода омывает корни, постоянно держит их в холоде, замедляет сокодвижение, ствол дерева получается плотным, кольцо к кольцу, без прослойки рыхлой ткани. Свирепые ветры в горах гнут его в бараний рог, звонкие морозы приучают к выносливости. Так я объясняю долголетие ели, ибо никто не скажет точно, от чего оно зависит.
Выискиваю глазами самую высокую. Она густа, как кипарис, и почти черна, вершиной уперлась в синеву, последняя мутовка суха, значит, перестала расти. Вспоминается отчего-то мамина сестра, тетка Татьяна. Овдовевшая рано, она все ждала своего Егора, так и не вышла в другой раз замуж, хотя, говорят, и сватались хорошие мужики. Может, и все еще ждет, кто заглянет в чужую душу. Теперь, когда моя жизнь давно одолела зенит, мне понятней стала тетка со своим бесконечным ожиданием, неизбывным терпением, и по-хорошему жаль мне ее. Люди избегают этого слова, будто жалеют только слабых. «Жалел он меня», — говорит она о Егоре. Оттого, может, и терпения хватает. Ловлю себя на мысли, что люблю все, пожившее на своем веку: мужика ли, накопившего ума и не растрясшего по мелочам его, не избывшей ли еще красоты женщины, ходьбу до предела смертельной усталости, благостную тишину вечера где-нибудь у скособоченного стога с приставленными к нему и забытыми граблями, умиротворяющее тепло осеннего солнца перед долгим ненастьем.
Над сухой мутовкой белая полоса — летит самолет из Челябинска в Москву. Пассажиры, должно, освоились, отстегнулись от кресел и с высоты девяти тысяч метров глядят на диво дивное земли — на горы, изрезанные падями, долинами речек — словно мозг извилинами — на зеркальца озер, тонкие ниточки дорог в поворотах и петельках и что-то на них будто шевелится, различимое лишь острым зрением. Все уплывает под крыло и не запоминается. Наметанный глаз пилота отличит пруд от озера, старую дорогу от новой, свежий карьер, вершину самой высокой горы, словно мохом отороченную полосой черно-синих ельников, желтые пятна старых покосов. И тут перед ним откроется новый вид. И, может быть, прежде чем я успею вскипятить и напиться чаю, пассажиров поглотит метро, и затеряются они в безмерном городе, среди шумных проспектов, как теряются чистые капельки в журчащих подо мной родничках. А я буду наслаждаться безлюдьем, покоем и тишиной, как в первый день творения, забуду городскую суету, заводские заботы, газетные хлопоты, заседательскую бестолочь, служебную вежливость, сотрудников с их нуждами, сессию сына, которую он, по всей вероятности, завалит, внучкин кашель, сердечные покалывания у жены — пусть простит — этот день выстрадан, этот час свят, я проживу его один и никого мне не надо…
Ветка качнулась. Я лося принял за лешего, нет — вот он, леший-то; сухонький, сгорбленный, котомка за плечами, в руке посошок, скок-поскок с кочки на кочку. Уж не из скита ли? Ба-а!
— Здравствуй, Хлебушко!
— И то гляжу, никак Васька. — Старичок-лесовичок улыбается провальным ртом. — Охотничаешь? Кого подстрелил? Ну-ну, не попало, выходит. А тамо-ка, в россыпях, рябки есть, косачика согнал на мыску. Да-а.
Он не спеша снял котомку, устроил ее аккуратненько у ствола, приладился сам и поджал коленки.
— Ноги бегают? Семье можется? Вот и ладно.
Сивая голова, борода висячим мхом, тощее тело — из костей будто да сухожилий — усохло до деревянной твердости. Из-под мохнатых бровей, из глубинки, глазки родничками поблескивают.
— Вот и ладно, что живы-здоровы, — повторил он, — вот и хорошо.