— Я это понимаю, — сказал Фомин, — успокойся.
— Третьего дня стоят против нас марковцы, но боя еще нет. Но и тем и этим друг друга видать, и даже видать, как те и эти зазябши. Иван Ефремович трогает своего коня и прогуливается вдоль фронта, противнику назло. Командир-беляк тоже не стерпел и тоже выехал перед фронт. Оки вглядываются каждый в каждого, и что же ты думаешь? Командир-беляк есть ротмистр Семнадцатого Черниговского гусарского полка Залевский, а Иван Ефремович Каменев у него служил денщиком при империализме. Они съезжаются на двести шагов. Тот вынул наган, а товарищ Каменев обнажил клинок, и ведут между собой разговор.
— Конечно, поговорить им интересно, — сказал Фомин.
— Очень интересно. Беляк говорит товарищу Каменеву: «Ты забыл, как чистил мне сапоги и убирал моих лошадей? А теперь командуешь полком? Я всех вас перестреляю и перевешаю. У вас командир конницы Буденный, поди спроси у него, сколько он на своем веку навозу вычистил?» Иван Ефремович отвечает ему: «Оба мы с ним мало навозу вычистили, если ты, ротмистр Залевский, еще на свете живешь!»
— Это здорово он ему ответил.
— Здорово! — в восторге захлебнулся раненый. — Ротмистр — за наган, только не успел и двух выстрелов сделать, как головы его не стало от клинка Ивана Ефремовича. Поквитались, значит. Возвращается наш Каменев к полку и поет: «Ой, яблочко, куда, красивое такое, котишься?» Вскоре подается команда: «Полк, в атаку!» От белого полка остался один пух. Но в этом бою погиб Иван Ефремович.
Второй раненый, немолодой, весь в жесткой щетине, стонал, полусидя на земле. У него не было ноги, и одна из штанин его лежала на изморози, плоская, как полотенце.
Между стонами он сказал:
— А мне в этой атаке — ногу… Иван Ефремович перед своей смертью поставил командиром четвертого эскадрона товарища Лашкевича. Ногу мне сорвало снарядом, я лежу себе на земле, а нога висит на коже. Здесь мимо мелькает товарищ Лашкевич, и я ему кричу: «Товарищ Лашкевич, разве не видишь?» Он на скаку, не говоря слова, рубает меня и отрубает ногу напрочь. После этого я приобретаю маневренность и доползаю до врача Кащеева. И теперь я благодаря товарищу Лашкевичу вместе с тобой лазаретную махорочку курю.
Чайка осторожно спустилась с тачанки и пошла мимо раненых к Кащееву. Тело у нее было легкое и слабое, виски будто точили жучки. Не дойдя пяти шагов, она села на землю, и странное безразличие наполнило ее душу. В трещинах губ выступила кровь. Она смотрела, как Кащеев бинтует раненых, как помогают ему санитары.
Артиллерия вдруг перестала бить, по степи покатился крик людей, наши пошли в атаку. Шум боя был строен. Он начался монотонно, потом разросся; теперь казалось, что где-то треснула земля и этот шум выносится из ее щели.
Кащеев оглянулся на Чайку. На его пальцах блестела свежая кровь. Краешек подбородка у него тоже был вымаран в крови.
— Фомин! — закричал Кащеев. — Засунь дуру в фуру и лупи в нее из чего хочешь, если опять высунется! Сейчас мы берем Агайман. Как возьмем, оставим Чайку в Агаймане — она мешает работать.
«Дуру в фуру»! — с холодным возмущением повторила Чайка. — «Дуру в фуру». Сам ты дурак! Но вскоре она поняла, что не говорит ничего этого и даже не думает, а лежит спиной на дороге, лицом в белое небо, и слова тяжело и низко летают над ней, как голуби. Фомин взял ее на руки и понес. Она видела две широкие жилы, вздувшиеся от напряжения на его шее. Ее тело вдруг обрадовалось собственной слабости и безволию, хотя умом она этого не могла понять.
Это был уже не бред, но такое бессилие, что мир ее опустел, как брошенная жильцами комната, и это был какой-то белый обморок, который длился так долго, как хотел. Ей чудилось, что она плавает в молочной реке, и ей захотелось выплыть на кисельные берега, но она не в силах была этого сделать и, погруженная в молочную воду, покорно отдавалась своему бессилию.
Затем пришли видения. Она долго и горячо разговаривала с бывшим женихом своим, оставшимся в Омске. Жениха звали Нестором, но люди и она вслед за ними называли его почему-то женским именем — Настей, хотя он был немолод, бородат, злобен и хром. Настя в прошлом был человек богомольный; его отец, городской протоиерей, ушел к белым на юг. Настя никуда не уходил, но в революции вдруг стал видеть один беспорядок и часто писал Чайке на фронт испуганные и жалкие письма.
Очнувшись, Чайка увидела неширокую, очень чистенькую комнату, печь, в которой трещали дрова, и небывало ясные стекла в окнах. Кащеев стоял возле нее в сатинетовой синей рубахе и клал ей на голову мокрый бинт. По его отросшей и принявшей красный оттенок бороде Чайка поняла, что не видела его по меньшей мере сутки.