Их плаза встретились. Анджиевский приподнялся, на ногах скрежетнули кандалы, долго качалась цепь. Он понял, что вот сейчас решится: или он, в кандалах, одолеет мальчишку, или мальчишка изобьет его рукояткой нагана. Опять он чувствовал, как горят его глаза. Холод свел лопатки, побежал по позвоночнику вниз. Выпрямившись, опустив руки, он не спускал глаз: это был поединок глаз, долгий, томительный и страшный.
Кадык нырнул на розовом горле офицера: офицер проглотил слюну. Нос его обострился, ноздри расширились. Анджиевский увидел, как офицер побледнел. Краска сошла со скул, поплыла вниз, лицо стало белым, как хина, он сломился и вдруг безвольно и мягко сел на табурет. Рука с наганом повисла между колен. Рот его открылся: розовый язык облизывал губы.
— Сесть! — крикнул он без голоса, закрыл глаза и вдруг, мотнув головой, начал засовывать револьвер в кобуру. Потом он расстегнул воротник и вытер платком белую шею.
Минут пять они сидели молча.
Ударом ноги офицер отпихнул дверь и закричал часовому:
— Егоров! Зови капитана Филиппова. Душно, мочи нет!
Штабс-капитан Филиппов от старости был мешковат.
Войдя, он воровато и даже как будто с испугом оглядел Анджиевского своими мелкими, добродушными, доверчиво-ясными глазами. У него была голова в виде пенька, с необыкновенно плоским теменем, лоб и темя сходились почти под прямым углом. Волос на этом четырехугольном черепе не было, и кожа, обтянувшая его, желтая, как сурепка, пошла пятнами лилового цвета. Также не было волос ни на щеках, ни на подбородке капитана Филиппова. Высоко приподнятые, вывернутые наружу ноздри были розовы и нежны.
Войдя, он осторожно прикрыл за собой дверь, старчески медленно повернулся к Анджиевскому и сказал поблекшим, но еще приятным тенорком:
— Чем это вы пригрозили штабс-капитану Щербацкому? Ай как нехорошо! В вашем положении, голубчик, это очень неосмотрительно.
Анджиевский не ответил. Филиппов сел, белыми руками погладил колени. Испарина так обильно покрыла его, что, казалось, капитан дымился. Он ласково поглядел Анджиевскому в глаза, потрогал его кандалы, осведомился: «Очень, я думаю, тяжелы?» Покачал вспотевшей головой. Все говорило в нем: «Вот какой я домашний, миролюбивый, симпатичный человек! Какое это несчастье носить погоны в столь шумное время!»
Вскоре ему стало жарко, он снял защитную куртку и ловко, по-юнкерски сложил ее на столе, подумал и сказал:
— Духота, голубчик. Азия! Мне с вами тут целый час сидеть. А сниму-ка я и рубаху!
Он снял рубаху, обнажив пухлые желтые плечи, грудь с черными сосками и раздутый, гладкий, как шелк, живот.
— Вы уж не осудите старика, голубчик.
— Оголяйтесь, — усмехнувшись, сказал Анджиевский, — голыми-то вас я давно вижу.
— На то вы и комиссар, — миролюбиво и даже ласково откликнулся капитан Филиппов, похлопывая себя по телу, которое тряслось и плыло под его ладонями. — Раздеваете народ до последней нитки, как же вам после этого голых людей не видеть? — Он благодушно растер ладонями живот, будто сидел в предбаннике. — Я, батюшка мой, неестественную жизнь прожил. Моя профессия — управляющий имениями. Ну, война. На войну — в чине прапорщика. Воевал на турецком фронте — и такой курьез: что ни бой, то имею отличие, хотя доблести никогда не проявлял; я, знаете, ни крови, ни барабанов не люблю. Я с вами откровенно. Сунулся после войны в Москву, к семье. А там — комиссары. Все, что в банке скопил, реквизировано. Жена дома только ночует, а живет в церкви Николы Мокрого, молится о вашем низвержении и умом шатнулась. Дочь, Зинаида, нюхает кокаин, у нее с утра до ночи поэты, они весь дом растащили. Сын — у Деникина. Нехорошо. Вижу, делать мне дома нечего, — и сюда. По дороге, на станции Прохладная, хотели расстрелять, но я дьяконом прикинулся — сумасшедшим дьяконом. Вы, красные, простачки, вам смешно на дьякона — отпустили. Вам как, не скучна моя болтовня?
— Мне сейчас общество выбирать не приходится.
— Эх, голубчик, до чего ж вам хочется меня зарезать! За что? Меня б не трогали, и я бы никого не трогал. А раз из-под меня постель тащат, то нет, извините, мне тоже не хочется на голых досках спать!
Он оживился. Что-то похожее на мысль зажглось в его глазах.
— Давно мне хотелось задать комиссару вопрос в лоб. Но до сих пор не находил случая. Этот вопрос можно задать только в редкой ситуации, то есть при условии, если комиссар в кандалах. Очень опасный вопрос. Позволите?
— Позволяю.
— Вот я человек пожилой, стало быть, трезвый. Есть всякие высокие и нарядные слова: у вас «свобода», у нас «родина». Но я человек бывалый и опытный, мне родина только потому нужна, что она предоставляет мне тепленькую постельку. Вас, надо думать, родина положила на голые доски. Вот вы и стоите за свободу, против родины, чтобы она, свобода, дала вам теплую постель. Так? Но смею заверить, что родина давала постели не всем, а только избранным, лучшим людям. Вы ж от лица свободы обещаете каждому с улицы. Не хватит столько постелей, господин Анджиевский! Перегрызетесь, предупреждаю вас. Нельзя, чтобы царей были тысячи, а подданных — один. Да у вас и одного не будет, если всех буржуев перестреляете.