Выбрать главу

Идя позади дворов, он озирался и прислушивался к шуму в станице. В то же время он словно руками ощупывал свою душу: в ней было что-то дрянцеватое, она похожа была на загнанную мышь, уткнувшуюся в темную щель.

Атаман не привык стыдиться себя, но сейчас приходилось стыдиться собственной походки и легкого дрожания в ногах. Его страх был унизительный, а стыд шел от головы, от гордости, от гордого представления о себе, которое создавалось на протяжении всей жизни. Пока он шел, то страх осиливал в нем, то побеждала гордость. От этой внутренней борьбы атамана кидало и в жар и в холод.

Слабея, он схватился руками за тын. Пятна солнца, лежащие на золотой траве, вдруг сдвинулись с места и поплыли в его глазах, сливаясь в одно огненное рядно. Он оттолкнулся от тына и пошел дальше, рассуждая сам с собой. «Надо было выставить заставы, — думал он, — принять бой. В станице и пулеметы есть, и винтовки, и казаки. Настоящие казаки, бившие немца, а не какой-нибудь голодный сброд!»

Он присел на бугорочек и вдруг заметил, что видит тускло и плохо из-за слез, застлавших его глаза. Вынув носовой платок с начальными буквами своего имени, вышитыми шелком, он помял его в широких ладонях.

«Выставить бы надо заставы, стрекануть бы по ним пулеметиком», — подумал он, прислушиваясь к шуму.

«Грабеж, видимо, еще не начинался». Отерев слезы, атаман поглядел на крыши, но нигде не было видно пожара. «Покидать бы их всех в костры, пусть покорчились бы!» — подумал он.

С задов он прошел к Сметанникову на баз. Здесь было пустынно, все будто вымерло, не видать ни скота, ни домашней птицы, ни людей. У свежих тесин, заготовленных под крышу, лежал на боку самовар.

Атаман присел на тесины.

В боку самовара искаженно изобразилось его лицо в подкове опрятной бороды.

Вскоре на крылечке появилась работница, задрала подол и, закрыв им губы, стала смеяться.

— Чему ты, чему? — сказал атаман сердитым шепотом, закрывая глаза, чтобы не видеть бесстыдства голых девкиных ног.

— Сашку в горнице потчуют, — ответила девка, опуская подол и блестя глазами. — Сашка прощаться пришел. Сашку потчуют.

— Будет врать-то, — приказал атаман. — Пойди кликни мне хозяина.

Терентий Кузьмич легким шагом спустился со ступенек, отирая усы, вымоченные похлебкой. Остановясь перед атаманом, он косо поглядел на него, погладил себе живот и ягодицы. Спросил:

— Прятаться ко мне пришел, атаман? Так тебя вижу?

— Шутишь все. Смотри не перешути — тошнить будет.

— Одному богу известно, что с нами буде. Пойдем, пересидишь в амбаре. Ковтюх, слышно, ночевать у нас не собирается.

В амбаре приятная прохлада шла с земли. Белая бабочка сверкала в тонком луче солнца, проколовшем крышу.

У закрома на низеньком табурете сидел Платон и черствым пальцем листал маленькое евангелие с восьмиконечным крестом на красном переплете — тоже прятался от Ков-тюха. Он не поздоровался с атаманом, только пододвинул ему табуретку, сам пересел на пустые мешки.

Терентий Кузьмич сел на мешки рядом с сыном. Сытный обед давил на сердце. Терентий Кузьмич икнул, сунул руку в закрома — пропустил меж пальцами муку.

— Несмотря на глубокие пророчества великих евангелистов, — медленно проговорил Платон, засунув палец между страницами, — не могу найти в этой святой книге точного ответа моему вопросу. Если диавол ведет Ковтюха, то как же господь бог попустил, чтобы дети тоже были среди полчищ его? А они там имеются. И они там кричат: «Хлеба!», страдают и болеют, и смерть равно угрожает им. Дети — существа, чистые сердцем, и как же допускает господь поругание невинных? На этот вопрос святое евангелие не дает мне ответа.

— Ты об одном боге не думай, — раздраженно сказал атаман, — ты диавола тоже пожалей. Чертенят ему нужно. Откуда взять? Только с земли.

— Разве что, — ответил Платон, подумав.

Он полистал евангелие, шевеля сухими губами.

Бабочка, вырвавшись из луча, зигзагом пролетела мимо его лица и села на землю, трепеща белыми крылышками.

— Все же не могу я убивать детей, — скромно, будто стесняясь, проговорил Платон, — не могу я убивать все непорочное, все невинное, все славящее бога чистым дыханием своим.

И, приподняв сапог, со вкусом раздавил бабочку.

Сидя среди Сметанниковых, атаман чувствовал, как в нем все сильнее разгорается раздражение. Ковтюх-то, видать, не так уж страшен. Казакам выйти бы со дворов и ударить с флангов — только шерсть полетит. Атаман поглядел на Терентия Кузьмича, на Платона. От раздражения он младенчески почмокал губами. Казаки, прости господи! Один — святоша, ему бы кадила раздувать попу, ему бы с демонами воевать. Платон послюнил палец, перевернул страничку, глаза у него были светлые, как у бабы в минуту крайней нежности. Смотреть на него было противно.