Терентий Кузьмич сидел молча, но казалось, что его усы и борода улыбаются.
— Отличился ты, Терентий Кузьмич! — гневно сказал атаман. — Чего это девка балакала? Беглого батрака потчуешь, как гостя?
— Потчуем, — покорно согласился Терентий Кузьмич, однако не пряча своей насмешки. — Пришел Сашка, говорит: «Попрощаемся, Кузьмич. Навсегда исчезает точка нашего соприкосновения. Я от тебя особой обиды не терпел, и ты от меня злодейства не видел. Поэтому прощай». Я говорю: «Всего доброго». Он говорит: «Встретил я у Ковтюха Ольгу, велела, чтоб я ее сундучок взял. Не вернется она к вам».
— Брешет, — равнодушно сказал Платон, не отрывая глаз от текста евангелия.
— Сашка мне говорит: «Верь или не верь — твое дело, хозяин. А только если веришь, то сундучок мне дай». Я отвечаю: «Уж лучше я не стану верить». Он все стоит, не выходит, мнется, слабый, как некормленный конь, и говорит: «Я исты хочу».
— И дал?! — закричал атаман, тряся бородой.
Терентий Кузьмич повел на него своими вялыми, бледными глазами, но в черных точках его зрачков будто ластился, стлался и перебегал опасный огонь.
Опустив глаза, Терентий Кузьмич сказал вкрадчиво:
— Как не дашь? Мне моя хата и мой баз дороги. Он с полчаса в хате подышит, а мне до конца жизни в ней дышать. Ему одну ложку глотать, а мне их глотать еще тысячи. Ничего. Сейчас сидит и жрет — и все молча. Похлебки ему велел поставить, гусиных потрохов. Молчит и жрет, но только с каждым глотком уходит из него доброта. Лютеет. Что ни глоток, то больше. Черт с ним! Тьфу!
Он сплюнул.
— Тьфу! — сплюнул вслед за ним атаман.
На закате войско Ковтюха покидало Хадажинскую. Густая кровь зари лежала на церковном кресте, проводившем мусульманский полумесяц. Длинной и нестройной вереницей тянулись конники, за ними шла артиллерия, за ней тяжелые обозы — визжали оси, заходились в крике младенцы, и, окрашенная зарей, нежным светом вспыхивала пыль.
Из густых садов станицы, из-под тутыней и груш, зорко глядели на войско старики станичники. Платон, растолкав стариков, грудью и руками оперся о тын. Ямки его висков блестели от пота. Обозы шли очень долго, огибая дертянки и мельницы-вальцовки. Беженцы в одиночку и кучками шли вдоль телег, отсюда они казались муравьями.
Платон протянул руку назад и, не оглядываясь, нетерпеливо пошевелил пальцами, сказал незвучным голосом:
— Давай!
Чей-то голос откликнулся с опаской:
— Бачьте, як поспешае Платон. Не було б чего?
— Давай! — повторил Платой.
В руку его вошел ствол винтовки, гладкий и приятно прохладный. Платон ладонью зажал его возле мушки и потянул к себе, везя прикладом по земле. Он глядел не отрываясь на телеги, уходящие в степь, на багровые клубы пыли и на женскую фигурку в белом платке, бредущую у задней арбы. Она шла легко, но неровно, как пьяная; платок, спустившийся на спину, бился на легком степном ветру и похож был на крылья бабочки, той, что он раздавил в амбаре. Платон вскинул винтовку, рукой ощупал затвор, и сухой, безрадостный, бесплодный восторг сошел на его душу. Небо, пыльный шлях, сонные крылья ветряков, вся земля, божья вотчина, вдруг обесцветилась для него, потеряла цвет и рельеф и стала плоской, как картинка, и на этой картинке ему четко стала видна каждая черточка, каждый завиток. Жизнь выцвела и остановилась, и только один он, Платон, дышал и двигался в ней, и горел сухим восторгом отчаяния. Локтем левой руки он оперся о поперечную жердь тына, установил в руке винтовку и впалой коричневой щекой прижался к ложу. Тогда перед сощуренным глазом его на конце дула появилась белая фигурка Ольги, будто бабочка села на ствол и мягко помахивала белыми крылышками. Потом белое пятно платка надвинулось на самый глаз, будто вошло в зрачок и затопило его. Платон дернул спуск. Плечо его заныло. Звук выстрела на дворе расколол его душу. Он бросил винтовку о землю и, не глядя на стариков, твердым, бессердечным, машинным шагом пошел в глубь сада, задевая головой за ветви яблонь — яблоки били его по высокому лбу.
Пуля пропела высоко над головой Ольги, и, не поняв ее песни, Ольга не подняла головы.
Она шла в хвосте обоза, держа за руку чужого казачонка в тряпичной шапке и мужской вылинялой рубахе. Рядом на арбе, ныряющей в лад ходу лошади, сидел древний старик, тот, что помешался в походе; он держал Ольгиного гуся на своих остреньких, сухих коленках, глядевших в прорехи его портов. Гусь кричал, старик ладонью зажимал ему клюв и, показывая белые десны, смеялся, как ребенок.