— Я бы их, сукиных детей, прямо на сук.
— Сук и к утру не обломится, ну его к собакам под хвост. Вторую ночь, ей-богу, не спал! А ты наделал грому! Гляди, проснулась Полет. Ну, как же это можно, уж разбудили, уж проснулась Полет.
Встревожившись, он поднялся из-за стола, застегивая тужурку. На столе качнулась бутылка, пробка соскочила с горлышка, запрыгала по земляному полу.
Вглядевшись, Аркадий Петрович увидел на скамье прикрытую беличьей шубкой женщину. Ее лицо, которое она высвободила из-под капора, было молодо, почти юно, истомленно и капризно. Нос с горбинкой делал ее похожей на совенка. Она подтянула ноги в барашковых ботах и сердито поглядела на Аркадия Петровича.
— Проснулась, Полет? — спросил генерал тревожно, стоя перед ней навытяжку, как перед главнокомандующим. — Это такой уж крикун Саша. Не болит голова? Я говорил тебе, что на фронте тяжело, грязно и холодно. Какое сумасбродство!
— Кто этот человек? — спросила Полет сонным голосом, кивнув в сторону Аркадия Петровича острым подбородком.
Адъютант сказал:
— Большевистский шпион, мадам. Жаба из московского болота.
Аркадий Петрович, холодея, смотрел в совиные глаза Полет. Она концом губ улыбнулась ему:
— Шпион? Вот не ожидала, что они так интеллигентны!
— Ну, уж и шпион, — примирительно забасил генерал. — Саша вечно выдумает. Послушать Сашу, так шпионы растут под каждой березой. Спи, Полет, завтра опять наступаем: если так пойдем, через месяц ударим в Ивана Великого. Слышь-ка, Гаврильчук, отведи его, откуда привел, да приставь часового. Саша, налей.
Адъютант взял бутылку, поглядел на свет и опрокинул в стакан, вина оставалось только на донышке. Генерал выпил, крякнул, расстегнул рубашку и штаны, поглядел оплывшими глазами на пойманных, сделал губами: фу-фу-фу-х.
— А мужика, Гаврильчук, отпусти на все четыре стороны, жена там у него, говорит, родит. Кого родит-то?
— Как?
— Белого, спрашиваю, родит аль красного?
— Как?
— «Как», «как»! Глядит на меня, что гусь на молнию. Коммуниста, спрашиваю, ждешь аль русского?
— Что прикажете, ваше благородие, то и сделаем, — сказал Королев, кланяясь в пояс. — Можно мне иттить?
— Иди, брат, да морду утри, бабу напугаешь.
— Може, дозволите заночевать в селе? Время, ваше благородие, неспокойное.
— Ладно, ночуй. Ну, веди их, Гаврильчук.
Аркадий Петрович не пытался протестовать, он был скован страхом, растерянностью, был он подавлен и будто уже не жив, машинально поклонился и послушно пошел за солдатом.
Ночь была душная, томящая, воздух плотен, ветер стих.
Солдаты подремывали на завалинке.
Королев протянул Аркадию Петровичу большую свою руку.
— Прощевай покеда, помоги тебе бог, чтобы благополучно. А я тут вот с земляками перемогусь.
Аркадий Петрович пожал Королеву руку и побрел за Гаврильчуком, побитый и растерянный. На селе еще слышен был хохот, а избы стояли настороженные, невеселые, окошки светились лишь кое-где. И опять прошли калиткой в кособоком плетне, опять пошли садом, тихим и сонным гумном. В яблонях шуршала трава, возился кто-то.
— Да легче ты, черт, — сказал дурной голос, — вишь лежит, как мертвая.
— Ладно, на тебя хватит, — сказал другой прерывисто.
Гаврильчук повел головой:
— Ребята наши балуются. Что ни село, то девок двадцать в расход.
На гумне было светлее, небо освободилось от туч, камешками стояли звезды и ревел, как море, крепчающий ветер.
Аркадий Петрович вошел в ригу покорно, как домой.
Запирая за ним щеколду, Гаврильчук сказал простым голосом:
— Ты посиди тут, господин, покеда сторожевого к избе не пришлю. Все ребята, гляди, поразбежались.
В риге стояло тонкое чиликанье: точили стены сверчки.
Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы.
Он пробовал закурить, но папиросы вываливались из его пальцев.
Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно, долгим и слабым криком:
— А-а-а…
Не было ни риги, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:
— А-а-а…
Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, чтобы ему обнаженно представился смертный час, таких мыслей не было, а вот этот только крик, полный тоски, последней и животной: