После этого они пошли на блиндированный паровоз «Большевик Черноморско-Кубанской республики», чтобы вести поезд на Куберле, в гнездо белых.
Паровоз шел в хвосте, толкая платформу с фугасами и блиндированный вагон. Стоя на правом крыле, Бобанов чувствовал мощный, выверенный и уверенный ход машины. Такие паровозы в мирное время водили сибирские экспрессы. Шемша, чистенько причесанный, умытый, стоял у регулятора, в стекле манометра отражалось его лицо.
Они в первый раз шли в бой.
Командир сидел на полу, по-татарски сложив ноги, и поминутно сквозь стук и гром хода кричал в телефон:
— Слышишь меня, Матвей? Хорошо слышишь меня?
На десятом километре убавили скорость.
— Следи за полотном, Матвей! — кричал командир в трубку. — Следи… а?.. а?.. следи за местностью!
И оттого, что Бобанов в первый раз шел в бой, его охватило светлое, братское чувство доверия к боевому человеку в кожаной куртке, и он понял, что будет повиноваться каждому его слову, не рассуждая.
Из трубы паровоза летел белый дым, падал на степь, виснул на проводах, окуривал телеграфные столбы, цеплялся за усы ковыля. Он был легок и летуч, и такая же легкость вдруг родилась в Бобанове, он стал легок и летуч, как дым, и перестал чувствовать свое тело.
Он слышал, что в бою рождаются остервенение, злость, туманом застилающая глаза, и так же сполна поверил в это, как за минуту перед тем поверил в командира.
Он глядел на затылок Шемши с бледным пятном лысины посреди белых волос. В первый раз он заметил на раковинах ушей Шемши белый жесткий пух.
И он подумал какой-то детски нелогичной мыслью:
«Ведь ты на смерть идешь, папаша, а у тебя пух растет… Как же ты — на смерть с пухом-то этим?»
Еще он вспомнил старуху Шемши, оставшуюся на Украине, старую, розовую, в черном очипке и валяной обуви, потому что у нее всегда болели ноги, их хату с белыми до голубизны стенами неподалеку от депо и аиста, живущего на их кровле, и деревянный треск его клюва.
Какая необоримая сила вынула тебя из этого рассчитанного и мерного жития, палаша?
Какой огонь ожег твои пятки, что ты выскочил из хаты, как на пожаре, кинул старуху, позабыл оглянуться на аиста и пошел, и пошел, как молодой, чертолесить по фронтам, заглядывая в самые зрачки смерти?
Позвала, потянула внутренняя сила, и ты пошел. И ты пошел, папаша, харкая кровью, служить звезде, о которой всегда была твоя думка.
Эта думка о звезде!
Ее носит в своем сердце кожаный человек, что сидит на полу, сотрясаясь от хода паровоза. И у тех голодных ребят в вшивых шинелях, в фабричных спинжачках, что, не пивши, не евши, не спавши, ломят на фронты, и у тех бородатых братьев Медведевых, знаменитых, беспощадных, — у всех она есть, эта заветная, тугая думка о звезде.
Гори ж, гори, пылай, звезда, — и никакой туман, никакая туча не погасят твоего раскаленного света!
В Куберле навстречу поезду вышел бронепоезд противника, попятился, откатился на закругление пути и ударил из орудия. Снаряд разорвался слева от паровоза, осколки и разодранная земля поцарапали броню.
— Стоп! — сказал командир.
Шемша дал контрпар, вспотев, сел на корточки. Бобанов кинулся к регулятору. Он подумал, что папаша испугался. Но Шемша, лбом прислонившись к стенке, кашлял и жал себе грудь, и кровь пенилась на его губах и бороде.
Бой разгорался. «Большевик Черноморско-Кубанской республики» отвечал изо всех своих орудий. Справа по степи, вставая и падая, пошла на бронепоезд офицерская цепь, и уже по тому, как равнодушно она теряла людей под шрапнелью, было видно, что это отборная часть.
Злости, которой ждал в себе Бобанов, не родилось, но возникла быстрая готовность рук, ног, всего тела к движению по первому же позыву воли.
Спустя двадцать минут после начала боя снаряд противника упал на платформу и зажег фугасы. В грохоте и железных содроганиях поезда Бобанов долго не мог понять, что кричит ему командир, и наконец понял, что он посылает его отцепить платформу от паровоза.
Бобанов открыл блиндированную дверцу и вывалился на полотно. Дым застилал небо и степь, фугасы рвались с диким шумом. Бобанов встал на четвереньки и пополз под тендер; земля была мокрая, он понял, что шел сильный дождь. Песок вспух и потемнел, скрипел под коленками. Он был мокрый; Бобанов зачерпнул полную горсть и натер им свое горячее лицо.
Паровоз сильно растянул фарканцы, Бобанов бился, бился и все никак не мог расцепить. Вероятно, Шемша догадался и подтянул паровоз. Бобанов отцепил платформу и лег между рельсов, слушая пение пуль. Они чокали о броню и падали здесь же, за насыпью.
Отдышавшись, Бобанов вылез из-под паровоза и пошел не нагибаясь, почему-то уверенный, что сегодня, в первом бою, его не зацепит ни одна пуля! Броня на паровозной будке была пробита, края пробоины вывернулись наружу.
Схватившись за поручни, он влез в будку, полную дыма и мрака.
Командир сказал ему:
— Давай назад, Бобанов, а то я тут, видишь, осиротел.
Вглядевшись, Бобанов увидел Шемшу, отброшенного к самой дверце топки. Шемша лежал, вытянув ноги, очень спокойно, как спал час назад у себя в дежурке, в Котельникове, но черепной коробки у него не было.
И только в те минуты, когда в Котельникове тело Шемши перенесли из бронепоезда на вокзал и положили на голый стол в буфетном зале, Бобанов понял, что ему хочется привалиться где-нибудь в углу и подумать обо всем, что случилось с ним.
Он сел на пустую стойку.
Большая лампа с захватанным стеклом горела на прилавке. Дождь, начавшийся во время боя, не переставал лить. Стекла в черных и высоких окнах бренчали. По залу, стуча сапогами, бродили бойцы.
На столе темнел труп Шемши с головой, обмотанной в гимнастерку. Одна рука его свесилась, пальцы были загнуты внутрь. Бобанов едва отпустил себя, сейчас же почувствовал усталость. Да, машинисты, он устал! Он зажмурил глаза, и сонные шаги бойцов, слоняющихся по залу, ему представлялись тишиной, только, быть может, немного шумной. И ему очень хотелось пить, и, зажмурясь, он представил себе раковину в станционной уборной, кран плохо завернут, медленными каплями падала вода. И, несмотря на то, что в зале было шумно, он ясно слышал влажные, полнозвучные шлепки капель о дно раковины. Шлеп да шлеп. Шлеп да шлеп…
Он дернулся и открыл глаза. Тело Шемши в смертном покое лежало перед ним на столе. Рубаха, в которую была закутана голова машиниста, напиталась кровью, черные капли медленно падали, ударяясь о каменный пол.
Шлеп. Шлеп да шлеп…
Тогда он понял — эх, машинисты! — да ведь это Андрей Платоныч Шемша, папаша и неоцененный друг, лежит на столе с развороченной в бою головой!
Бобанов соскочил со стойки, поправил на спине винтовку, резко, длинными шагами, подошел к столу.
Он захотел поцеловать Андрея Платоныча в лоб, как целуют дорогих покойников, но у Андрея Платоныча не было головы, и Бобанов поцеловал его в грудь, в шинель, пахнущую дымом и мазутом.
И тогда та остервенелая злость, которой он ждал в бою, широкой и свежей волной накатила на него. И он обрадовался ей. Он поднял кулак и потряс им над телом папаши Андрея Платоныча.
Он поднял свесившуюся руку Шемши и приладил ее на его груди, отвернулся и пошел в дежурку, чтобы в сундучке Шемши отыскать сменку белья и, как то принято, одеть Шемшу, прежде чем его опустят в могилу.
В дежурке на подоконнике горела толстая вагонная свеча. Отекший стеарин свисал с подоконника белой гроздью. Малай сидел на табуретке, на коленях у него была газета, на газете лежало сало. Орудуя широким ножом, он отрезал и запихивал себе в рот куски.
— Здоров, дорогая сука, — тихо сказал Бобанов, остановись в дверях. — Жуешь?
Сонные, затянутые маслом глаза Малая раскрылись, он проглотил кусок и, медленно придерживая сало на коленях, поднялся навстречу Бобанову.
Он хотел положить сало на подоконник, метнулся в сторону, сказал хрипло: