— А-а-а…
Он поднял голову — была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами Аркадий Петрович осмотрелся.
На дровнях, где давеча сидел Королев, сморкался кровью и, подминая под себя солому, ворочался человек.
— Ты это кто? — спросил Аркадий Петрович в испуге.
Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.
Сказал по-злобному шипящим голосом:
— Кто ни кто, а живой человек.
— Вас тоже… арестовали?
— Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, бабушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличье, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?
Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, кто, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубашки его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподнимался.
— Я солдат Красной Армии Российской Советской республики, а вы-то, барин, как сызнова встряли? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, господи! В прежнее время каждого человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!
— А ты чего, — сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, — ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из-под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо — ты думаешь, что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты… Чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Уви-дишь…
Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать. Аркадий Петрович встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:
— Эх ты! Эк-ка т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!
И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.
— Т-ты!
Ковалев спустил ноги с дровней, он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:
— Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?
И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло у него это хрипло, но задорно; стало свежеть, острее запахло землей, травой и болотом, — видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать.
Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки; из прощелин тянуло молочным светом.
И вдруг сказал не сердито, по-человечески:
— Может, Ковалев, и образуется все.
— Стенкой образуется, — ответил Ковалев, — пулею-жаной.
И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.
Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:
— А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.
— А вы чего?
— Я — кость белая, мне ни к чему.
— То-то белая, что под замок попал.
— Я по недоразумению.
— Какое теперь разумение, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку, в штаб Духонина. А уйти не уйдешь — на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется.
— Ну, что ж, покоримся, брат. В бога-то веришь по-церковному либо по Демьяну Бедному?
— В бога не верю, — сказал Ковалев просто, — верую в Ленина Владимира Ильича.
За стенами, надо думать, все явственнее светлело небо, музыкальный шепот прошелся по листьям яблонь, а в жнивьях, там, где на заре проселки белели, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в канаву молодых-парнишек да замучить, заласкать, защекотать их до смерти.
По гумну к риге шел человек, шагая по-медвежьи, шаги его были слышны издалека.
Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, встали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:
— Здрасте, приятель, тута еще?
В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был расчесан, на лице не видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской.
— Ба, да и ты тут, друг, — проговорил Королев добродушно, разглядев Ковалева; борода его черная раздалась под улыбкой, раздвинувшею губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнул воробей, чиркнул крылом над головой Королева и вырвался на волю, не уследить было за ним. Королев проводил глазами воробья, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги.
— Ну, и саданул же ты меня, друг, — сказал он тяжело. — Самое первое: не за што. — Разгладил бороду. — Тэ-эк-с, тэ-эк-с… Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куды. — Подтянул штаны. — Покеда село спит.
— Ну, а посты? — спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, — всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?
— Небось здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.
На воле дышалось терпко, свежо, как дышится перед рассветом, когда закоченевшая земля ждет солнца. За ночь ветер стих. На востоке, как оплывший воск, висела гряда белых, сливочного цвета, облаков. В бороздах дороги хрустел белый игольчатый ледок.
Шли молча: впереди широкоплечий, чугуном налитой Королев, за ним, плечо к плечу, Ковалев и низенький, немного рыхлый растрепанный Аркадий Петрович. В кармане Аркадия Петровича позвякивали деньги и американский ключ от московской квартиры.
Прошли мертвыми задами, перелезли через плетень, вышли в луга, одетые сизым туманом.
— Дойдем до леса, — молвил Королев, — будет за тем лесом тропка. Пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят, тамо и есть Кузьминское. Тамо, в больнице, моя баба лежит. А еще есть тропка — на Листовец, кадеты в Листовце стоят. Вот как славно, други: кому какая тропка по сердцу, тую и выбирайте.
Поглядел на небо, сказал осклабясь:
— А баба, чую, нонче в ночь родила.
Пошел дальше, проминая траву; гряда облаков на востоке вдруг зажглась желтым тающим светом — вставало холодное тяжелое солнце. Ковалев усмехнулся, сорвал рыжую травинку, закусил зубами.
Королев спросил:
— Ты чему, друг?
— А тому. Тебя слухаю. Вона распелся: други-дружки, милые товарищи. Товарищ он тебе, дураку, барин-то наш! Походили мы среди бар, научены. Был бы у меня мой винт при мне, показал бы я этому барину тропочку.
— Ты поосторожней, брат, — вскипая, закричал Аркадий Петрович, — поосторожней! Здесь тебе не совдепия!
— Слышал? Ему дай силу, он такие бараночки завяжет, что из тебя, дядя, с бабой твоей, вода пойдет. Мало я тебя тогда бил, дурака лысого! Ты что как святой по земле ходишь? По какому праву? Нынче святые вредные: у трудящего народу в ногах, как путо, мешаются.
— Ты ответишь мне! — кричал Аркадий Петрович, страдая от своего бессилия.