— Отвечу, коли встренемся. Тебе, видать, не по нашей тропке идти. Да не знаю, много ль найдешь приятности во встрече-то в нашей.
Королев остановился, оправил бороду и сказал примирительно:
— Ты на него не злобься, господин: парень накаленный. Да и то, накалили народ, натрудили, вот он и взъярился. Ежели к кадетам, тебе вправо идти. Ступай, будь здоров. Держи опушкой.
Все еще вздрагивая от обиды, Аркадий Петрович сунул руку в карман, вынул золотой и протянул его Королеву, сказав:
— На, возьми, дядя, за услугу.
— Не требовается, — ответил Королев просто. — Прощай.
— Как хочешь, как хочешь, — пробормотал Аркадий Петрович, пряча деньги, надвинул на лоб шляпу, пегую от дождей, и пошел, сутулясь, вдоль опушки. Ему было холодно. От бессонной ночи стоял в ушах звон и ломило ноги. Какие-то птицы возились в голых сучьях, и где-то далеко, в Листовце, быть может, протяжно и гулко ржала лошадь.
На околице, бросив вниз бессильные иссиня-белые руки, висел мертвый парень; его нарядную сарпинковую рубаху пузырем вздувал ветер; лицо его как будто изумилось миру: этим осенним, ждущим первого снега полям, этой скованной холодом дали, этому нелюдимому небу. Его рот был раскрыт, и круглые выпученные глаза слегка прищурены.
И было видно, что, раненный, он, спотыкаясь, бежал к околице, как к последнему прибежищу, к островку спасения, добежал, схватился и повис.
Улица была безлюдна. В прудах, полных зеленой воды, плавали охапки соломы. Убитая лошадь лежала под ветлами, протянув по черной земле тонкие ноги, чересседельник сполз к ее шее, и ее желтые оскаленные зубы были в темной пене. Бурый кабанок, поводя хвостом, стоял подле и тупо смотрел на уже просохшую лужу крови.
Ветер мел по крышам, вздымая солому, как волосы. Избы стояли слепые; там и здесь раскрытые ворота показывали голые дворы, в которых покинуто бродили нахохленные куры. На крыльце школы, стоящей на взлобке, на гвозде, вбитом в притолоку, висело, покачиваясь, маленькое, с поджатыми ногами, тело женщины. На ней была бабья обжимка, жесткая черная юбка, тяжелые желтые чулки. Рассыпанные волосы скрывали ее лицо. На груди ее, приколотая проволокой, серая бумажонка кричала наглой вязью букв: «Учительница-большевичка!»
Из бочки, стоявшей у крайней избы, показалась круглая, как арбуз, голова; смятые волосы покрывали ее, как гнездо беспокойной птицы; голубые глаза казались непомерно большими на красном широкоскулом лице. Голова высунулась до подбородка и, не мигая, уставилась на Ковалева, идущего впереди.
— Эй, малец! — закричал Ковалев, останавливаясь. — Белые ушли?
Голова нырнула в бочку, потом показалась вновь. Широкий рот пополз к скулам, беззвучно раскрылся.
— Мы добрые, не бойсь. Совецкие мы, — сказал Ковалев серьезно и ласково. — Куда ж народ делся?
— Убег кто куда. В лес убег.
Мальчик высунулся из бочки по пояс, выкинул босую в струпьях грязи ногу и доверчиво, поводя плечами, стал отряхиваться.
— Нн-да-с, — протянул Ковалев и поглядел на Королева так, как будто тот был всему причиной. — Навели порядку золотопогонники, чеши, мужик, спину.
Он сел возле бочки закурить, свертывал козью ножку, нервно поводя локтями. Его плечи плясали. Зажав свертку в гнилых зубах, он протянул Королеву заношенный, красными цветочками, кисет.
Тот отвел руку:
— Не курю.
— И что было, что было! — захлебываясь, кривя губы, заговорил мальчишка. — С утра понаехали конные, с пушкой, с пулеметами. Первое — старосту. Старосту знаешь? Петр Петров. Второе — учительшу. Пьяные, а злые. Учительшу знаешь — Марья Никитишна?.. Он им говорит: «Мы мирные», а тот сидит на коню и все плюется, все плюется, потом руку эдак поднял. Что было! А покеда разговаривал, глянь, наших-то нету. Побросали дворы — кто в лес, кто в овраг, за лугом. Здесь начали стрелять, я побег. Гляжу — бочка. Я в бочку.
— А красные где?
— Не знаю.
— Поотступали, черт их в рот. Ищи их, как деньги.
— Так думаю, что на Листовец пошли красные, — проговорил Королев, поглаживая бороду: невозмутимость не покидала его. — Дай бог им одоления и успеха, чтобы очистить землю от крови.
— «Дай бог», «дай бог», эх ты, дядя! Молитвенник! Тебе б на чужой спиной чтоб сладко жилось, вот и вся твоя филозофия.
— Я, дружок, человек связанный. Я вот сынов Красной Армии отдал, а самому мне — хозяйство беречь. Вернутся сыны, спросют: ты что ж, отец, какое, спросют, крестьянство нам сохранил? Может, у тебя земля сорняком заросла, может, в хате ветер, как дома, гуляет, может, и скотину последнюю ты поел? Они, сыны, пораненные в боях придут, а у них и угла нету.
— Развел! — сказал Ковалев, сплевывая, ногой придавливая окурок. — Который боец о деревне теперь мечтает, грошовая цена тому бойцу. Вот я, победив контрреволюцию, одну палку, может, в хозяйстве найду. Хозяйствовать после станем. А что, малый, красные давно были?
— Дня три. Боле… дня четыре.
— Куда ж пошли?
— На шасу пошли. Шасой.
— Ну, дядя, — сказал Ковалев, вставая, — прощевай. Сиди тут, в Кузьминском, жди у моря пагоды. У меня на тебя сердца нет, так, сгоряча ругаюсь; а того барина, не будь тебя, я бы суком стукнул. Вредный враг. Стукнул бы его суком во имя революции, да тебя застеснялся: не любит твоя борода крови. Прощевай, пойду своих искать.
— Куда пойдешь-то?
— Найду! Наша рабоче-крестьянская — она, дядя, ничего, громкая. Отовсюду слышная.
Королев посидел возле мальчонки, пока худобокая фигура Ковалева не скрылась за околицей. Вот она уже на проселке, и вот канула с глаз долой, скрылась за взлобком.
— Беда, — вздохнул Королев и погладил мальчонку по его свалянным волосам, — ты бы бег в лес, скликал бы народ: ишь село, будто после потопа. А я, сынок, тоже пойду, в больницу пойду — там у меня жена лежит, рожает. Больница цела ли?
— А я знаю?
— Не знаешь?
— Може, цела, може, порушена. Я в бочке сидел.
— Ишь ты, хитрый какой! — сказал Королев, оправил рубаху и медленно, неторопливо ставя ноги, пошел вдоль села. Ветер скашивал его бороду на сторону. Из подворотни кинулась ему под ноги шершавая, вся в волосах, собачонка, но он не обратил на нее внимания, собачонка обиженно села на землю, поглядела ему вслед.
У школы Королев задержался, поглядел на мертвое тело, которое раскачивал ледяной ветер, и медленно стал нашаривать в кармане ножик. Потом он взошел на шаткое крыльцо, обнял тело и ножиком перерезал веревку. Маленькое тело было тяжело, как мешок овса. Он положил его на крыльцо, отвел от лица рассыпанные волосы.
Синее, искаженное, потерявшее женский облик, оно открылось перед ним. Он отколол бумажку от обжимки, смял ее и бросил за перильца. Попробовал закрыть глаза, но веки были тугие, тяжелые и не закрывались; пусто глядели мертвые глаза в мир, уже не нужный им. Королев знал учительницу: его ребята бегали в кузьминскую школу. Учительница была некрасивая, но веселая, молодая, жизнерадостная.
Королев сошел с крыльца. С потемневшего неба падала жесткая стегающая крупа.
К больнице надо было идти еловой аллеей. Ели были полны ветряного пронзительного свиста, их мохнатые опахала напоминали крылья плененных птиц. Ветер доносил издалека гром: где-то за деревней, у горизонта, опять заговорили пушки.
Из-за елей выплыл кирпичный бок больницы, темное окно, затянутое занавеской, широкое и ладное крыльцо. У крыльца, на рогоже, рядком лежали три трупа, покрытые попоной: видны были только белые как снег лбы. Фельдшерица Маврушка в шубке сидела на крыльце и дула в кулачки. Ее карие глаза тепло поглядели Королеву навстречу.
— А, Королев! — сказала она певуче, покачала головой. — Хорошие дела были у нас в Кузьминском! Вон трое лежат, подобрали нынче. А трое, еще живые, в палате. Слышишь?
— Слышу. Палят.
— Белых гонят. Кузьма, кучер, приехал, сказывал: расшибли наголову.
— Что ж, — сказал Королев, садясь возле Маврушки. — Каждому воздастся по делам его.