Крупа сыпала беспрерывно, и скоро земля стала белой, зимней, холодной. Ветер лютел. По ветру легко бухали дальние пушечные голоса.
— Моя-то как? — тихо спросил Королев.
— Поздравляю, — так же тихо ответила Маврушка, — сынок.
Ух, и ночь же встала, черная, мжистая, не дай бог никому выйти из дому в такую ночь! В елках, тесно растущих вдоль насыпи, хрипло дышал ветер, как чудовище, простудившее зычную глотку; раз, другой моргнул зеленый глаз семафора и закрылся. Тучи ледяных игл ослепили, заморозили его, и пошел свистеть по скрученному холодом полю осенний бес, притоптывая копытами на окостеневшей земле, хвостом сметая с сугробов снежную порошу.
У-у-у! — кричала тьма, выдрабливая деснами, и под елками, визжа, крутилась жесткая крупа, выговаривая, как замерзший человек: бу-бу-бу.
Поезд стоял на запасном пути, длинный, похожий на черную кишку; два передних классных вагона несмело светились, и далеко убегали в темь теплушки, пропадая за семафором.
Их было двадцать девять, теплушек без печей, набитых обмерзшими солдатами, тесно сжавшимися, чтобы согреть друг друга, но синие тела были как ледяшки, и не грел мертвый дух сапожищ и портянок, стоявший в вагонах.
Вылезать было не приказано.
Только два унтера с пушистыми свисающими усами, похожие на моржей, прыгали на платформе, расходились, подскакивали друг к другу и пихали по очереди кулаками друг друга в животы. Ветер раскачивал станционный колокол, дзенькавший о столб; светлые ромбы, отброшенные окнами, узорно лежали на снегу палисадника.
Надо было ехать, а ехать не решались: в открытом поле бушующий ветер мог бросить на буфера осеннего беса, а тот не шутит, разорвет цепи, скинет вагоны под откос.
Его превосходительство сидел в конторе, возле телеграфиста, тяжело дышал и выпуклыми, как стеклянные бусины, глазами, тускло зеленевшими на его кирпичного цвета лице, глядел на белую ленту, топорщившуюся упруго меж корявых, обмерзших пальцев телеграфиста. Трак-так — покашливал аппарат. Лампа-молния, пузатая, без абажура, сипела, как муха, пойманная в горсть, стреляя концами широкого пламени. Аркадий Петрович, прижавшись к спинке скамьи, отупелыми глазами смотрел на это пламя. Он смертельно устал от переживаний, от страха, от длинного пути в темном поле, на сквозном ветру. Мысли шли в его голове разорванно, скачками. Можно ли верить Полет? Он настиг штаб в Листовце, и Полет пожалела его оббитые ноги, его иззябшие руки, его пустые безжизненные глаза. Конечно, шпионы не бегают за штабами, как бесхозяйные собаки. Генерал послушался Полет, но адъютант кривил губы.
Какая боль в висках! Его превосходительство разрешил Аркадию Петровичу стоять в коридоре штабного вагона. У Листовца красные нанесли сокрушительный удар. Их редкие цепи окрепли. Их артиллерия громила местечко. Отступление походило на паническое бегство. И этот ветер, простеганный первым снегом…
Его превосходительство был дороден, пухл, со сдобной грудью, брюзгливое лицо его выражало беспокойство. Трак-так— кашлял аппарат.
Его превосходительство рявкнул простуженным басом:
— Ну?
— Кра-сны-е посты, — выводил телеграфист, ерзая под столом коленями, — по-сты… за-ня-ли… Е-ро-фе-ев-ку. Ерофеевку — сказал он быстро, оторвав глаза от ленты, и искоса поглядел на генерала.
— Чер-рт! — сказал генерал.
Он прошелся, неся за собой запах холода, прилипший к его шинели и к золотившимся погонам, плохо и косо сидящим. С минуту он глядел на таблицу товарного тарифа, пришпиленную к стене; почитал, сколько взимается с пуда применительно к верстам, закинул руку за спину и сделал губами: гум-гум-гум.
— Дальше! — рявкнул он с кашлем.
— Е-ро-фе-ев-ку, — тенором пел телеграфист. — Бро-не-по-ез-да про-тив-ника прошли блок. — И, как давеча, он проговорил скороговоркой: — Блок.
Испитое, засушенное лицо его вдруг показалось его превосходительству омерзительным. «Г-гадина», — подумал он с бешенством.
— Ну? Какой блок?
— На тринадцатой версте.
— Так это же на соседнем перегоне, собака!
— На соседнем перегоне, да я не собака, — сказал телеграфист, ощерив зубы, как собака.
— Дежурный! — закричал генерал.
Дежурный на деревянном диване, как всегда незаметный, сонный и растяпый, обоими глазами сразу старался увидеть кончик своего носа. При окрике его превосходительства он вздрогнул, приподнялся и наклонил голову набок, чтобы слушать.
— Надо ехать, этак не успеешь помянуть мать родную, как он тебя саданет в задницу. Ехать! Я говорю — ехать! Смеяться нечего… Не сметь смеяться, чертов сын. Обрадовались, лешие!
— Ехать невозможно, — вяло промямлил дежурный и перекачнул голову с правого плеча на левое. — Ветер такой… страсть. На третьей версте уклон и насыпь над полем в осьмнадцать метров. Мыслимое ли дело, нацепили состав в тридцать два вагона. Разорвет.
— А… разорвет!
Шумно дыша, генерал мотнулся к тарифной таблице, потом к столу, к Аркадию Петровичу, испуганно поднявшему веки, посопел и тотчас же вышел на платформу.
Два унтера мяли друг друга, сойдясь, и один, приседая, норовил ухватить другого под микитки. В ярости ветер визжал над полустанком, кидая сверху мелкую крупу, твердую, как битое стекло.
Генерал, спотыкаясь о рельсы, пряча мясистый подбородок в воротник шинели, перешел путь и проворно, не хватаясь за поручни, влез в вагон. В коридорчике, освещенном жалобным огарком, стояли притихшие офицеры и курили папиросы, сплевывая на пол.
— Спокойствие, спокойствие, — говорил генерал, пролезая меж ними и шевеля погонами.
Остановись на середине вагона, он дернул за ручку; дверь, загремев, растворилась, и генерал вошел в купе. На столике у окна горела свечка, ветер, дующий из-под рамы, трепал коптящий язык пламени; на полу, под столиком, сипела самогрейка, воняя спиртом и наполняя купе душной, размягчающей теплотой. На диванчике, меж глоб-троттером и японской плетенкой, в расстегнутой беличьей шубке сидела Полет. На бледных щеках ее играл румянец, большие птичьи глаза и острый нос с тонкой горбинкой опять делали ее похожей на совенка.
Генерал взял своей огромной обмерзшей рукой ее теплую ручку, с минуту глядел на точеные пальцы в перстнях, на синенькие жилки и поцеловал выше кисти, впитывая в усы волнующий запах духов и женской кожи.
— Почему мы стоим? — спросила она, мерцая глубокими глазами.
— Я в затруднении, Полет, и, видит бог, мне неведомо, что приказывать. С одной стороны, красные уже заняли соседнюю станцию, с другой стороны, такая дудит буря, что мы не можем двинуть состав. У нас в составе тридцать один вагон, не считая локомотива, и все битком, платформы с двумя орудиями и обоз. Нас сковырнет на третьей версте, как камешек. Если бы вы знали, Полет, как мое сердце скорбит за вас.
— Но ведь это так просто, — сказала Полет полусердито, полувесело (сердито потому, что он глуп, и весело потому, что недогадлив), — нужно отцепить все вагоны, кроме штабного, и ехать, немедленно ехать.
Генерал насупился:
— Как отцепить, Полет? Что вы такое сказали, совенок? Мне отцепить солдат?
— Но ведь через полчаса здесь будут большевики?
— Не через полчаса… скажем, через час. Но, Полет…
— Так лучше же пожертвовать солдатами, чем нами. Они же ничего не сделают солдатам. Ваши солдаты сами все большевики.
— Полет, я старый солдат, я не могу вас слушать.
— Ну, а я? Как же я? Вы хотите, чтобы меня изнасиловал красноармеец? На ваших глазах, да, хотите этого? А мои бриллианты, мой кулон, мои серьги, мой жемчуг? Вы этого хотите, да?
— Полет, — сказал генерал, встав. — Полет, Полет, — повторил он дважды, забеспокоился, замахал руками и, круто повернувшись, вышел. «Пф-ф», — сделал он, пройдясь по коридору, и стояли перед ним глубокие молодые теплые глаза, и — черт его знает — он не знал, что ему и думать.
Офицеры обступили его, он отвечал им, надувая щеки, дрожа не то от гнева, не то от слабости:
— Невозможно, невозможно. Невозможно ехать.
Он закурил, погасил папиросу, потом закурил опять. Прогремела дверь, и из щели звучный голос позвал: