— Гонят вон наших арестанток, — встретили девушек шутками косари. — По всей степи, верно, птицу подняли?
— На орлиное гнездо в одном месте наткнулись, — весело рассказывали девушки. — С яичками.
— Почему ж вы не махали?
— Зачем махать? Далеко! Пока вы туда докосите, уже и орлята из гнезда вылетят!..
— Разбирайте вилы, девчата, — приказал Гаркуша. — Пора за дело!
— Разве уже не пойдем больше? — насмешливо обратилась к нему Олена.
— Хватит с них, — махнул рукой приказчик. — Показались в степи, и довольно… Теперь пусть хоть всех птиц перережут, я свое сделал…
Разошлись девушки с вилами по сенокосу, заняла себе Олена Прокошки-орловца покос…
Дружно кипела работа до самого обеда, не было на кого покрикивать Гаркуше: вилы так и сверкали в руках у девушек, напевно посвистывали косы в траве. За полдня обгорели косари, спины и грудь у них покрылись свежим загаром, покраснели на жаре так, что, казалось, и ночью, в темноте, рдеть будут.
Во время обеда настроение приказчика было в значительной мере испорчено. Началось с молока. Наиболее дотошные сезонники стали вдруг допытываться, почему это им вместо обещанных вначале галушек с цельным молоком дают какую-то бурду со снятым? Кто же, мол, вершки слизывает? За море идут? А разве за морем коровы не доятся? Или, может, там работа тяжелее, чем здесь?
Все знали, что молока на Кураевом много, тысячами струек звенит оно ежедневно в оцинкованные подойники. Распухали пальцы у доярок, пока выдоят стада. Была на хуторе даже удивительная машина для молока, — сезонницы уже ходили накануне гуртом на нее смотреть. Хитрая та заморская машина — сепаратор: снятое оставляет в Кураевом, а сливки топит куда-то далеко, в свои загребущие края. Вначале их в бидонах отправляют в Каховку, там сбивают из них масло и, оставив пахту каховчанам, отправляют готовое масло еще дальше, за море, к тем, кто прислал Фальцфейнам молочную веялку.
Не хотел Гаркуша с первого дня ругаться с сезонниками, пытался все свести к шутке:
— Много родственников у нашей пани Софьи по заграницам, да все, видно, католики… Никаких постов не признают, едят скоромное и в петровки!..
Но сезонники не принимали приказчичьих шуток, они шутили по-своему. Только покончили с молоком, как уже перешли к хлебу, недопеченному, мокрому. Одни лепили из него лошадок, другие верблюдов, а третьи, налепив жаворонков, принимались тут же учить их летать. Один такой жаворонок, выпорхнув из-за чьей-то спины, просвистел над самым ухом Гаркуши, вызвав среди батраков всеобщий хохот… Ну и народец!
После обеда работали уже не с таким усердием, как в первой половине дня, однако в общем хорошо. Оголили до вечера степь, лежали покосы на версту от табора.
Вечером опять недоразумение: стали сезонники охапками тащить свежее сено в свою загородку. Пытался останавливать, перехватывать Гаркуша, — куда там, лучше посторонись!
Навалили, разлеглись, как господа.
— Желаем на духовитом сене спать!
Пригрозил приказчик, что накажет за такое своеволие, обещанной чарки не даст.
— Ну и не давай, черт с тобой!
— Хоть залейся его!
И лежали, развалившись на сене, как их благородия.
Потянулись дни за днями. Ложились покосы, поднимались густыми рядами валы, перерастая затем в большие копны. Гудело от усталости тело, и во сне косили — двигали руками косари. Обгорели на огненных ветрах девушки, до крови потрескалась у них на лицах молодая кожа. Ганна Лавренко работала, закрывшись до самых глаз, задыхаясь под платком, а вечером, добыв у доярок ложечку сливок, мазалась ими на ночь, лечила на губах кровавые трещины.
— Врут, не обгорю, не почернею, — говорила она подругам. — Буду белая, как эти сливки.
Сама не знала, для чего белизну наводит, для кого бережет свою красоту, но все-таки белилась, берегла. Наедине жаловалась Вусте:
— Что это такое? Возле Олены и особенно возле тебя ребята все время вьются, а меня как будто чураются, обходят. Скажи мне правду, Вустя, разве я не красивая?
Голос ее звенел искренним беспокойством.
— Не потому это, — ответила Вустя подруге. — Красивая ты, может даже слишком красивая, но как-то не по-нашему, не простой красотой… К тебе, как к панночке, мужицкими руками и прикоснуться страшно.
В самом деле, Ганна казалась здесь многим белой вороной, ее холодная неприступность и ослепительная красота отпугивали даже приказчика, который, считая, что этот «квас не для нас», все упорнее домогался ласки другой криничанки, Олены Персистой. Однажды за обедом Олена, смеясь, рассказала, как приказчик ухаживал за ней на сенокосе.